исповедовался Меер Стельмах перед женой. – У них бесконечная канитель, затяжная болезнь, затянувшаяся лю…».
Он хотел, очевидно, написать «любовь», но вдруг кто-то постучался в дверь.
– Ком ин, войдите, – сказал Стельмах по-английски но с таким ясно выраженным еврейским акцентом, с таким переливчатым синагогальным напевом, что получилось слово, только отдаленно напоминающее английское «кам ин» [114].
Вошли «дети» (Гриша и Роза), оба в спортивных костюмах, с сияющими лицами и сверкающими глазами.
– Папа, поздравь нас!..
В первую минуту Меер Стельмах остолбенел, и лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он еще никогда не видал своего Гришу в таком счастливом возбуждении. У Розы тоже, – так казалось ему, – никогда еще так не сияло лицо, не блестели глаза, как в это утро. Оба цвели, как весенние цветы. Отец не в состоянии был тронуться с места. Он только переводил взгляд с Гриши на Розу, с Розы на Гришу: «Неужели свершилось?» Его даже в пот бросило. Наконец, глубоко вздохнув и опершись на стул, он едва слышно произнес:
– Вот как! Вас, говорите вы, поздравить можно? Что же вы молчите? И чего это я сижу как истукан? Подойдите-ка ближе, я вас поздравлю.
Счастливый отец вскочил, подбежал к сыну и Розе, бросился им на шею и стал поочередно осыпать поцелуями то Гришу, то Розу, не замечая, что слезы блестят у него на ресницах.
Сын, также очень возбужденный, заметил слезы отца.
– Чего же ты плачешь, папа?
– Что ты! Разве я плачу? – Он стал вытирать свои влажные глаза. – Кто тебе сказал, глупенький, что я плачу?
– Да нет же! Боже сохрани! Кто сказал, что вы плачете? – с усмешкой сказала Роза. – Вы, конечно, не плачете, но слезы у вас льются, льются из глаз, как у мамы моей в Судный день… Что же тогда будет с мамой, когда до нее дойдет эта радостная весть? Гриша! Едем к моей маме!
Отцовское сердце преисполнилось невыразимой радостью, оно млело от избытка счастья.
– К маме! к маме! – подхватил Меер Стельмах слова Розы и заметался по комнате, шаря у себя в карманах и сам не зная, чего, собственно, он ищет. От волнения он забыл даже, что надо протелеграфировать в Лондон жене и порадовать ее счастливой вестью. Он уселся вместе с детьми в их автомобиль, и все трое помчались в еврейский квартал к канторше Лее поздравить ее с великой радостью.
Канторша Лея, по обыкновению, сидела за толстым-претолстым молитвенником, углубившись в чтение молитвы, когда к дому, где она жила, с шумом подкатил шикарный автомобиль, с чернокожим лакеем в белых вывороченных наизнанку сапогах.
В Нью-Йорке автомобиль и негр на нем, правда, не такая уж редкость, чтобы вызвать сенсацию. Но здесь, в еврейской части города, это явление не столь частое и весьма занятное для мальчишек. Есть на что поглядеть, о чем поговорить, что погладить рукой. Если бы не сидел за рулем шофер в огромных очках, который в случае чего может хватить по загривку, ребята, вне всякого сомнения, забрались бы в этот чудовищный экипаж, видом своим напоминающий живого зверя на колесах, и совершили бы прогулку по городу – на страх всем жителям еврейского квартала, и знай наших!
Первым выскочил из автомобиля Стельмах-отец. Он хотел раньше всех обрадовать канторшу счастливой вестью и первым поздравить ее. И он ворвался к ней в комнату, как вихрь:
– С добрым утром! Мазлтов! [115] Знаете, мы с вами уже породнились.
Стельмах был убежден, что при этом известии канторша сразу отложит в сторону молитвенник и бурно проявит свой восторг. Но он жестоко ошибся. Молча указав ему на стул, она стала лицом к стене, чтобы произнести молитву «Восемнадцать благословений» [116]. Стельмах уселся в сторонке. Детям, приготовившимся торжественно приветствовать мать, тоже пришлось безмолвно дожидаться конца молитвы. Только кончив молиться и выслушав поздравления, Лея загнула страничку в молитвеннике и обратилась к детям:
– Мазлтов! В добрый час, дети! Дай боже в добрый и счастливый час! Что еще человеку нужно, слыханное ли дело? Раз всевышний дает детей, они должны радовать нас, стариков. Горе лишь тому, кто лежит в сырой земле! Если бы он, царствие ему небесное, был теперь здесь…
И она спрятала лицо в передник.
– Оставьте покойников в покое, сватья! – прервал ее Стельмах, желая вывести канторшу из скорбного настроения. – Поговорим лучше о чем-нибудь более веселом.
Канторша подняла на него раскрасневшееся лицо с заплаканными глазами.
– Более веселом? Кому весело, а кому горько, слыханное ли дело? Кто смеется, а кто плачет. У кого ноет сердце, а кому хочется плясать. Как сказано в новогодней молитве…
Канторша собиралась как следует отчитать своего нового родственника, но тут вмешалась дочь, которая в то утро была в удивительно веселом настроении:
– Мама, оставь новогоднюю молитву до будущего Нового года. А теперь, когда ты дождалась радости увидеть дочь свою невестой, – ведь ты сама меня уговаривала, можно даже сказать, подбила на это, так давай подумаем, как бы получше провести сегодняшний вечер.
– Дитятко мое, о чем тут думать? Надо пригласить людей, написать по форме условия помолвки, отпраздновать помолвку и, как полагается, бить тарелки. Мы ведь евреи, слыханное ли дело?
Как же горько было бедной матери услышать от дочери, что никого приглашать не надо, «условия» писать незачем, бить тарелки тоже ни к чему: у них дело решенное, они объявили себя женихом и невестой, и больше ничего не требуется.
Изумленными глазами глядела богобоязненная мать на прекрасную счастливую парочку и была не