широко открыв рты; оба были вне себя от огорчения, что пение так скоро кончилось. Они не находили слов для похвалы. Шолом-Меер, правда, воскликнул было хрипловатым, голосом: «Браво! Браво! Браво! Бис!» – но сразу же осекся, почувствовав, что это «браво» здесь совершенно некстати, просто курам на смех: слишком печальна мелодия, слишком трогательны слова, слишком прекрасен молодой девичий голос, звучащий нежно, как скрипка, и слишком пленительна своей неземной красотою сама юная певица, в сущности совсем еще дитя.
А Альберт Щупак, директор еврейско-немецкого театра!
Трудно сказать, что творилось в его душе… Он вынул из кармана шелковый, сильно надушенный платочек и стал вытирать слезы, навернувшиеся на глаза, на его маленькие красные безбровые глазки.
В этом давно уже высохшем очерствелом существе бьется еще, видать, еврейское сердце, в котором течет еще теплая кровь и не иссякла жизненная сила. Видно, чувство сострадания еще не окончательно испарилось из его души, если из его глаз могли исторгнуть слезу горе и скорбь, излившиеся у народа- скитальца в этих простых сердечных словах, в этой простодушной трогательной мелодии, которая и камень может разжалобить.
А может быть, причиной этому – пленительная своей неземною красой смуглая девушка, с ямочками на щеках, с прекрасными черными цыганскими глазами, со сладостно-нежным, звучащим как скрипка голосом, который, вырываясь из глубины ее сердца, льется к вам прямо в душу и как бальзам растекается по всем жилам?.. Кто знает? Кто может ответить на этот вопрос?
Читатель, уже знакомый с директором еврейско-немецкого театра по предыдущим Главам, знает, что Альберт Щупак был не мастер вести разговор. Когда пение закончилось, он вскочил с места, подошел к кантору, схватил его за обе руки и со слезами на глазах едва выдавил из себя следующие несколько слов:
– Да не будет мое имя
– Слышите? Да не будет мое имя
Это была самая большая похвала, какую когда-либо кто-нибудь слышал из уст директора еврейско- немецкого театра Альберта Щупака.
Глава 14.
Щупак вне себя от восторга
Если бы директор еврейско-немецкого театра ограничился одним этим комплиментом («Да не будет мое имя Альбрет!»), все сошло бы гладко и хорошо и всякий по-своему остался бы доволен: гости унесли бы с собой восторг от чудесного исполнения «Владыки небесного» – такое исполнение редко кому-нибудь выпадает на долю услышать. Рейзл – дочь кантора, осталась бы очень довольна успехом своего первого «выступления» перед посторонними людьми, а кантор был бы счастлив, что его дочь произвела такое сильное впечатление на гостей (какой отец не радуется первому успеху своего ребенка?). Чего больше? Даже канторша Лея, которая не хотела примириться с тем, что ее дочь поет в присутствии чужих мужчин, на этот раз была так растрогана, что из груди ее невольно вырвался тихий вздох:
– Дитятко мое ненаглядное! Дай господь пострадать за нее! На то я и мать!
Но, видимо, суждено было, чтобы на ясное небо надвинулись тучи и омрачили общее счастье. И кто был этому виною! Директор еврейско-немецкого театра Щупак; его, с позволения сказать, язычок, его злосчастный, плохо подвешенный язык. Не шутка ведь, когда человек захлебывается от восторга!
От избытка ли восхищения, или потому, что этого требовали интересы дела, но Щупак снова дал волю своему языку и, играя драгоценными камнями, которыми были усеяны его пальцы, заговорил:
– Ай да голосок! Ай да горлышко! Ай да инструментик! Ну-ну, послушайте-ка, милый кантор: вы сидите здесь в Голенешти, понимаете ли, в этой дыре, в этой яме. Зачем? Ради чего? Плещетесь в этом болоте и знаете только папешуи, мамалыгу, «Владыка небесный»! Хе-хе-хе… Жаль, право жаль, такой брильянт! А какой толк выйдет здесь из нее, то есть из вашей дочери, бедняжки? Кто знает?.. Мне сдается, да не будет мое имя Альбрет!..
Лея сразу поняла, что речь идет о карьере ее дочери, и резко оборвала Щупака, словно ножом отрезала:
– Нечего считать зубы в чужом рту. У моего ребенка, слава богу, есть родители, продли господи их годы! есть кому заботиться о ней…
Альберт Щупак, по-видимому, не понял намека, либо сделал вид, что не понимает, и продолжал идти прямо к цели, обращаясь только к кантору и даже не глядя в сторону его жены:
– Так что же, стало быть, я хотел сказать, мой милый кантор? Да, насчет того, что вы – слепые люди, бродите в потемках… Фанатизма вас одолела или бог весть что. Таков уж свет. У меня, кажется, вы бы только посмотрели, дети – золото! Девушки – дай мне господи столько здоровья! – куколки! Огурчики! Примадонна тоже из порядочной семьи. Не такое личико, как у вашей, зато голосок, понимаете ли, хоть в самую большую оперу… Если бы она поступила ко мне, ваша то есть, то – что вам сказать?.. через три- четыре года, вы понимаете, вот такой шапкой о…
При этом Щупак показал обеими руками, какую шапку, полную золота, их дочь принесла бы домой, если бы поступила к нему в театр.
Поняла ли это канторша как следует, или нет, трудно сказать. Но она видела, что этот субъект с высокой трубой на голове и нелепой бритой физиономией делает ее дочери какое-то странное, чудовищное предложение, которое даже слушать тошно… И в ней проснулась мать. Мать, созданная для того, чтобы защищать и оберегать свое дитя, как «зеницу ока своего». Мать, которая еле дождалась счастья видеть дочь уже почти взрослой. Мать, которая дрожит над ней, как над нежным, красивым, дорогим стеклянным сосудом. И, не желая пускаться в дальнейшие рассуждения, она еще резче прежнего оборвала Щупака.
– Не дождаться этого моим врагам! Вы что думаете, мы из портных или сапожников, что отпустим нашу плоть и кровь к комедиантам, актерщикам, бродягам? Слыханное ли дело?..
Все эти лестные эпитеты, произнесенные Леей без передышки, очевидно, не очень понравились директору еврейско-немецкого театра и задели его за живое. Его нелепое морщинистое лицо сразу пожелтело, затем позеленело, на лбу выступили капли пота. Сомкнутые губы как-то странно сжались, а маленькие безбровые глазки налились кровью. Альберт Щупак собирался с духом, чтобы отчитать канторшу по заслугам. Какая наглость со стороны женщины говорить в таком тоне с ним, с директором еврейско- немецкого театра!