закрыли несколько дверей. Но само здание тюрьмы было новым и светлым, двери внутри него были открыты и женщины передвигались везде свободно. В конце коридора одна из дверей вела во двор — оживленный зеленый островок с деревьями и скамейками. Я стал оглядываться в поисках Ханны. Надзирательница, которая привела меня, указала на ближнюю скамейку в тени каштана.
Ханна? Женщина на скамейке была Ханной? Седые волосы, лицо с глубокими вертикальными морщинами на лбу, на щеках, вокруг рта и отяжелевшее тело. На ней было слишком узкое, плотно облегавшее грудь, живот и бедра голубое платье. Ее руки лежали на коленях и держали книгу. Она не читала ее. Поверх маленьких очков для чтения она наблюдала за женщиной, бросавшей стайке воробьев хлебные крошки. Потом она заметила, что на нее смотрят, и повернулась ко мне.
Я увидел в ее лице ожидание, увидел, как оно осветилось радостью, когда она узнала меня, увидел, как ее глаза ощупывали мое лицо, пока я приближался к ней, увидел, как ее глаза искали, спрашивали, неуверенно и уязвленно смотрели на меня, и увидел, как ее лицо померкло. Когда я подошел к ней, она улыбнулась мне приветливой, усталой улыбкой.
— Ты вырос, парнишка.
Я сел рядом с ней на скамейку, и она взяла мою руку.
Раньше я особенно любил ее запах. От нее всегда исходил запах свежести: свежевымытого тела, свежего белья, свежего пота или свежей любовной близости. Иногда она пользовалась духами, я не знаю точно, какими, и их аромат по свежести тоже превосходил все остальное. Под этими свежими запахами скрывался еще другой, какой-то плотный, темный, терпкий запах. Часто я обнюхивал ее, как любопытный зверек, начинал с шеи и плеч, пахнувших чистотой и мытьем, втягивал в себя между ее грудей свежий запах пота, который перемешивался под мышками с другим запахом, находил потом этот плотный, темный запах вокруг живота и талии почти в чистом виде, а между ногами — с фруктовым, возбуждающим меня оттенком, обнюхивал также ее ноги и ступни, бедра, у которых плотный запах терялся, подколенные ямки, еще раз с легким запахом свежего пота, и ступни с запахом мыла, кожи или усталости. У спины и у рук не было какого-либо особенного запаха, они не пахли ничем и все же пахли Ханной, и на ее ладонях держался аромат прошедшего дня и работы: типографская краска трамвайных билетов, металл компостера, лук, рыба или топленое масло, щелок для стирки или жар от глаженья. Если руки помыть, то сначала они не выдают ничего из этих запахов. Но мыло только на время перекрывает их, и вскоре они опять проступают на поверхность, слабые, слившиеся воедино в общем аромате дня и работы, в аромате окончания дня и работы, в аромате вечера, возвращения домой и домашнего отдыха.
Сейчас я сидел рядом с Ханной и чувствовал запах старой женщины. Я не знаю, из чего состоит этот запах, который знаком мне по бабушкам и дамам преклонного возраста и который, точно проклятие, заполняет комнаты и коридоры домов престарелых. Ханна была слишком молодой для этого запаха.
Я подвинулся к ней ближе. Я заметил, что до этого разочаровал ее, и хотел теперь как-то исправить это.
— Я рад, что ты выходишь на свободу.
— Да?
— Да, и я рад, что ты будешь жить неподалеку от меня.
Я рассказал ей о квартире и работе, которые нашел для нее, о культурных и образовательных мероприятиях в районе, о городской библиотеке.
— Ты много читаешь?
— Так себе. Лучше, когда тебе читают вслух.
Она поглядела на меня.
— Теперь этого больше не будет, да?
— Почему не будет?
Однако я как-то не представлял себя больше записывающим ей кассеты, встречающимся с ней и читающим ей вслух.
— Меня так обрадовало, что ты научилась читать. И я очень гордился тобой. А какие письма ты мне писала!
Это была правда; я гордился Ханной и радовался тому, что она могла читать и тому, что она писала мне. Но я чувствовал, какими слабыми были моя гордость и моя радость по сравнению с тем, чего должно было стоить Ханне ее обучение чтению и письму, какими скудными были они, если они даже не могли заставить меня ответить ей, навестить ее, поговорить с ней. Я отвел Ханне в своей жизни маленькую нишу, да, именно нишу, которая, без сомнения, была дорога мне, которая мне что-то давала и для которой я что- то делал, но это была всего лишь ниша, а не полноценное место.
Но почему я должен был отводить ей место в своей жизни? Я не хотел мириться с плохой совестью, мучавшей меня при мысли, что я сократил место Ханны до размеров ниши.
— Скажи, а до суда ты когда-нибудь думала о том, о чем потом на нем говорили? Я имею в виду, ты когда-нибудь думала о всем этом, когда мы были вместе, когда я, например, читал тебе?
— Тебя это так волнует?
Но она не стала ждать, пока я отвечу.
— У меня всегда было чувство, что меня все равно никто не понимает, что никто не знает, кто я такая и что меня сюда привело и побудило на тот или иной поступок. И, знаешь, если тебя никто не понимает, то никто не может требовать от тебя отчета. Суд тоже не мог требовать от меня отчета. Но мертвые, они могут. Они понимают. Для этого им совсем не надо было быть свидетелями моих дел, но если они ими и были, то они понимают особенно хорошо. Здесь, в тюрьме, они часто приходили ко мне. Они приходили ко мне каждую ночь, хотела я этого или нет. До суда я еще могла прогнать их, если они хотели прийти.
Она подождала, не скажу ли я что-нибудь на это, но мне ничего не шло на ум. Сначала я хотел сказать, что мне в моей жизни ничего не удается прогнать. Но это было не так; можно прогнать кого-нибудь и тогда, когда ставишь его в нишу.
— Ты женат?
— Был. Мы с Гертрудой давно развелись, и наша дочь живет в интернате; я надеюсь, что она не останется доучиваться там последние годы, а переедет ко мне.
Сейчас я подождал, не скажет ли здесь что-нибудь Ханна или не спросит ли она меня о чем-нибудь. Но она молчала.
— Я приеду за тобой на следующей неделе, хорошо?
— Хорошо.
— Тихо, или можно с музыкой?
— Тихо.
— Что ж, значит, заберу тебя тихо, без музыки и шампанского.
Я встал, и она тоже встала. Мы посмотрели друг на друга. Только что два раза прозвенел звонок, и другие женщины уже ушли внутрь здания. Ее глаза снова ощупали мое лицо. Я обнял ее, но на ощупь она была не той.
— Всего хорошего, парнишка.
— Тебе тоже.
Так мы попрощались друг с другом еще до того, как расстались внутри тюрьмы.
9
Следующая неделя была у меня особенно занятой. Я не помню больше, подгонял ли меня по времени доклад, который я готовил, или я сам подстегивал себя своим усердием и рабочим азартом.
Мои представления, с которыми я начал работу над докладом, никуда не годились. Когда я стал проверять их, я наталкивался там, где ожидал увидеть смысл и закономерность, на одну случайность за другой. Вместо того, чтобы смириться с этим, я искал дальше, возбужденно, ожесточенно, боязливо, как будто с моим представлением о действительности сама действительность пошла вдруг по ложному пути, и я готов был переиначить факты, раздуть или урезать их. Я пришел в состояние странного беспокойства, хотя и засыпал, когда ложился поздно, однако через несколько часов сразу просыпался, чтобы снова встать и