сердцу; что майор поосвоится к самому себе и ухватится за какой-то продолжительный интерес в жизни.
Этого не случилось. Майор оказался тверд и решителен в своих счетах с жизнью, а в предсмертной записке остался воинственным и непреклонным. На клочке газетного поля завещал надпись: «Мы все равно победили!» И наверное, не случайно застрелился вблизи каменного Сталина.
— Самоубивец-то очень нервозный был, — нечаянно услышал Малышев на похоронах майора слова госпитального плотника.
— Он не самоубийца! — тихо и строго сказал тогда Малышев, обернувшись к нему.
«Нет! Он, разумеется, не самоубийца, — повторил про себя Малышев, идя сейчас по коридору. — Он просто остался там, на фронте. Война отняла у него не красоту, она отняла и навсегда оставила себе его дух. Пуля из „вальтера“ только дорешила решенное. Погиб майор Куликов в небе над Германией, а сюда его привезли уже не для жизни…» Тут Малышев поймал себя на странной мысли: зачем он доказывает себе то, что уже однажды себе доказал? Получалось, что он пробует доказать и объяснить про майора Куликова кому-то еще. Может быть, той незнакомой девушке, чье письмо он нес адресату?
Малышев подошел к последней палате. Она находилась в торце коридора, имела самый большой порядковый номер, но в обиходе медсотрудников нарицательно звалась «последней» совсем по другой причине. Больные здесь лежали с «последними стадиями» ранений, увечий, ожогов. Жили или доживали на острие. После самоуничтожения летчика Куликова таких пациентов осталось трое. Мичман Ежов дотягивал крохотный отрезок на этом свете. У него размозжены челюсти, он ел через трубочку, вернее, его кормили так сестры, и к тому же у него развивалась опухоль на пищеводе. Водитель с «катюши» Зеленин, раненный в позвоночник, перенес две операции и дожидался очередной. Шансы на спасение у него оставались, но на горизонтальное — лежачее — положение он был приговорен пожизненно. Третьим числился Федор Завьялов. Он мог жить еще очень долго. Его жизни теперь уже не угрожало ничто…
Войдя в палату, Малышев громко поздоровался. На его бодрительный голос никто не отозвался. Ежов и Зеленин и не могли отозваться, а Федор, повернув к врачу голову, сделал беззвучное движение губами. Он теперь говорил вслух редко, очень редко, по самой исключительной необходимости. Малышев прошелся между коек, не спрашивая больных про самочувствие (в этой палате он никогда не задавал такого вопроса), — и заговорил о постороннем:
— Жарковато… Грозу бы хорошую. После грозы воздух благородный.
Он остановился у раскрытого окна. За окном изнывал от зноя, спасая других своей тенью, старый вяз с узловатым темным стволом и широкими иззубренными листьями. Опершись руками на подоконник, Малышев постоял в раздумье и, все еще не решив, как ему поступить с письмом, подсел на стул возле Федора.
— Тебя, Завьялов, кто дома ждет? — мягко спросил он. — Кто родные твои, близкие?
— Зачем это вам? — недоверчиво покосился на него Федор.
— Война кончилась. О доме рано или поздно нам с тобой подумать придется. Родные-то, наверно, беспокоятся. Ждут.
— Пускай ждут, — тихо бросил Федор и отвернул голову от врача.
Федору не хотелось говорить с Малышевым. Еще меньше хотелось расспросов о доме и каких-то бесплодных утешений и наставлений. Ко всякому, кто пробовал с ним заговорить, Федор испытывал протест. Он стыдился и молча раздражался почти на всех: на медсестер, на врачей, на выздоравливающих фронтовиков из других палат, которые иногда сюда заходили. Относительно спокойно и равноправно он чувствовал себя только среди своих — возле этих немых горемык Ежова и Зеленина. Да еще покойный Куликов тоже считался ему своим. Все остальные — чужаки. Он их не любил. Он не любил и капитана Малышева. Эта нелюбовь была беспомощна, оттого Федор злился на себя и на окружающих еще сильнее, еще тверже не подпускал их к себе. Хотя при чем тут все окружающие?! При чем тут военврач Малышев?! Нет за ними вины в том, что он, Федор Завьялов, оказался слишком живуч, неистребим и жаден до существования! Нет их умысла в том, что обломок бетонной плиты в арке берлинского дома рухнул ему на ноги, а не на грудь, чтоб окончательно раздавить его, лежащего с простреленными руками! Нет их участия и в том, что Вася Ломов смог быстро вытащить его из-под завала, а санинструктор оказался опытен и проворен и медсанбатовская машина, находившаяся в ближнем переулке, скоро отвезла его на операционный стол. В бессознании, но еще живого!
В медсанбате Федору отпилили обе ноги выше колен. На том же операционном столе чуть позже по локоть откромсали левую, безнадежно раздробленную пулеметной очередью руку. Правую, последнюю конечность, тоже поврежденную пулей, ампутировал хирург Малышев, уже здесь, в эвакогоспитале: по ней распространялась гангрена.
«Четвертовали», — подумал Малышев, когда отнимал глянцевито-бурую, распухшую руку, на которой возле пулевого ранения едва заметно проступала синенькими пятнышками татуировка. То ли восход, то ли закат солнца.
— Тебе, Завьялов, надо бы письмо на родину написать. Ты продиктуй. Медсестры запишут. Я и сам такое письмо готов написать, объяснить все. Мне твое согласие нужно. Ну как, поручаешь? — спросил Малышев, уже не в первый раз замечая беспощадное несоответствие. На подушке — голова взрослого человека с маской ожесточения на лице, покрытом темной щетиной; под одеялом — короткое, будто детское, несоразмерно малое тело того же человека.
— Не надо никаких писем, — твердым шепотом ответил Федор.
Осторожно засунув руку в карман халата, Малышев поглубже утопил конверт, чтобы Федор случайно не заметил его, не воспалился подозрениями и излишней тревогой. Ничего за спиной Федора врач делать не собирался, объяснений без его ведома к нему на родину не пошлет, но и отдать принесенное письмо не отдаст…
«Эх, милая девушка! Он даже от меня глаза прячет. Слушать не хочет. Каково ему тебе показаться! Даже письмо твое ему сейчас — больнее ножа…» — подумал Малышев, проникаясь все большей неловкостью от затянувшегося, с длинными паузами, разговора.
— Не горячись, Завьялов. Другой судьбы уже не избрать. — Малышев поднялся со стула, поглядел в окно на старый вяз. Ему хотелось сейчас многое сказать. Сказать о том, что он, Завьялов, мужчина и солдат, — солдат, который с честью воевал, который отмечен наградами, который наверняка повидал на фронте всякого: оторванные снарядами головы солдат, невинную кровь детей, женщин, стариков — и должен все понимать, крепиться и жить, стиснув зубы. Но этой наступательной речи Малышев не произнес. Все сказанное вышло бы банальным пустозвонством и только бы подтвердило русскую поговорку: «Сытый голодного не разумеет».
«Надо будет сестрам сказать, чтобы они с ним о доме поговорили. Кто-нибудь из стареньких, по- матерински», — наметил Малышев и вышел из палаты, ощущая под рукой в кармане напрасно приносимый конверт.
10
Врач ушел. Федор еще долго и беспричинно злился на него. Еще больше — на себя. Переживал стыд за свое уродство. Вернее, это был даже не стыд, а какое-то новое, глубокое, подавляющее чувство. Это чувство было столь же новым и раздражающим, как и вся нависшая действительность — теперь, когда круто и уже навечно изменилась его жизнь.
Давно — казалось, тыщу лет назад — отзвенела юность, подарившая любовь и козни ревности. Давненько — казалось, уже так давненько — истек срок гнусного, но по-своему «обумляющего» лагерного заключения. Даже войну, которая вроде бы еще не остыла и грохотала эхом, резко отсекло от настоящего пулеметной очередью и бетонным куском перекрытия немецкой арки.
Пройдя через операции, Федор словно бы заново родился. На этот раз непоправимым калекой, и теперь для него отдельная, ничтожно узенькая тропинка по заново обретенной жизни, — по жизни, которую не поймет даже тот, у кого есть хотя бы одна рука и несколько пальцев на ней.
Поддерживая себя левой культей, которая была чуть длиннее правой, Федор вытягивал шею, зубами