замыкалась в себе. Лида искренне сопереживала безвестие Федора. Он был не просто возлюбленным подруги, но и ближайшим товарищем убитого Пани. Возвращение Федора сулило Лиде некую свободу: на правах друга Пани он мог будто бы разрешить ей другое увлечение, благословить на новую любовь. В этом Лида призналась Ольге:
— Вернется Федор, а я с другим. Совестно как-то. Вроде вертихвостка. Паню-то мне и сейчас жалко. Но целую жизнь по нем реветь не станешь. Пришел бы Федор, понял бы все. Чтоб осужденья с его стороны никакого не было.
— Ах, Лида! Об чем ты говоришь? Опять ты чего-то напридумывала. Люби, если любится, кого хошь. Федор тебе ни брат, ни сват, ни судильщик.
— Так-то так. Да все ж дождаться бы его лучше, — говорила щепетильная в любовной чистоте Лида.
— Никто тебя судить за твое сердце не смеет. Разве ты не заслужила право на счастье? Заслужила! Вспомни-ка, сколь голодом насиделись, сколь намерзлись. Разве забыла, как борону-то на себе таскали? Заместо волов. Какой уж тебе от кого-то попрек! Мы здесь не заотдыхались. Да я и сама, помнишь, на фронт санитаркой просилась…
— Смелая ты у нас. Я бы такое и придумать не смогла… Слышь, Оль. Мне мать из городу матерьи привезла. Белой. Ну, прямо как к свадьбе… — Лида закидывала голову и затягивала песню. Песня была грустная, но голос ее звучал мечтательно. Ольга ей подпевала редко.
Вечерами, когда наступал самый тягучий раздумный час, Ольга шла из дому на окраину села. По тропке через овраг, на краю которого, у сарая, она целовалась с Викентием и была уличена Федором — ох, как давно это было! — Ольга выходила на околичную дорогу. Она подолгу глядела на угор, на въездной путь в Раменское. Глядела и прислушивалась то к внешнему миру, то к себе самой. Она пыталась найти в себе самой ответ, почувствовать Федора так же, как саму себя, и открыть истину его невозвращения. Она перекапывала в себе страхи и сомнения, но непреложным оставалось одно: Федор не мог ее предать и бросить.
Мимо дома прежней соперницы Дарьи, которая навсегда оставила ей занозину, мимо дома вещуньи бабки Авдотьи Ольга бесцельно брела по дороге и опять останавливалась и прислушивалась. Где-то на улице резво заиграла гармонь. Это сероглазый паренек Сашка выучился растягивать хромку и скликал ее звуком новую молодежь. Теперь уже не бойкий голос Лиды, а голос какой-то подросшей девчонки начинал запевку:
Не ругай меня, мамаша,
Не ругай ты грозно.
Ты сама была такая -
Приходила поздно.
В траве щелкал сверчок. Щелкал и щелкал — то ли по беззаботной привычке, то ли с каким-то призывом. А если вслушаться глубже, то от леса донесется голос кукушки. Чего она там кукует и сколько накукует? — все равно все неправда. А вот соловьи в роще уже отпели, выплеснули свои голосистые силы и притаились до будущей весны. Сирень тоже отцвела. Если прежде с окраинной дороги хорошо различалось белое облачко расцветших веток, то теперь грозди порыжели, пообсыпались. Белое облачко потухло.
Ольга с мольбой глядела на угор, на теряющуюся в сумерках дорогу. Что-то шептала. Всякий раз — разное. Но всякий раз — с одним именем в словах и с одним желанием. Она растворялась в этом шепоте и в этом желании, доводила себя до исступления… Она встретит Федора ласково-ласково. Она ни от кого не будет скрывать свое чувство. После четырех лет разлуки она без слов подойдет к Федору — вся открытая, вся принадлежащая ему — обовьет его шею руками, прижмется к нему, будет целовать его волосы, лицо, гимнастерку.
Гасла заря, обжигавшая облака над горизонтом. Темнело. Тихло. В небе мерцали звезды.
Ольга еще раз с напряжением вглядывалась в потемочную даль дороги и шла домой. Шла по той же овражной тропке, посырелой теперь от росы, — задумчивая, медлительная. «Последний паром через Вятку уже ушел. Теперь до утра не будет. Зато на дню бывает несколько паромов».
В конце концов, измотав себя безызвестностью, Ольга отправила по старому фронтовому адресу Федора конверт на имя командира части. Внутрь она положила письмо для Федора и лист с обращением к «товарищу командиру», написанным крупными печатными буквами.
«Очень прошу вас: если Федор Егорович Завьялов служит где-то в другом месте, разыщите его, пожалуйста, и переправьте мое письмо. Или сообщите мне его новый адрес».
«…Жду тебя, Федор, днем и ночью. Если понадобится, и. еще сто лет буду тебя ждать. Только отзовись, напиши. Только возвращайся. Жду, когда ты меня обнимешь…»
9
Военврач капитан Малышев, заведующий хирургическим отделением госпиталя, оторвал взгляд от разложенного на столе письма и потянулся к пачке «Казбека». Он дунул в мундштук папиросы, прикурил и забыто держал в руке зажженную спичку, снова глядя на страницу. Спичка напомнила о себе легким ожогом пальцев. Малышев встрепенулся.
— Жду, когда ты меня обнимешь, — вслух прочитал он, сделал обильную затяжку и тихо ответил на последнюю строчку написанного: — Нет, милая девушка, он тебя уже не обнимет. Нечем ему тебя обнять.
Малышев сложил письмо, спрятал в карман своего халата, сломал в пепельнице недокуренную папиросу и вышел из кабинета.
По одну сторону длинного светлого коридора располагались палаты, по другую — большие окна, выходившие в госпитальный сквер. Проходя мимо окон, Малышев посмотрел на бюст Сталина посреди центральной клумбы и на скамейку — ближнюю от бюста. На этой скамейке недавно застрелился майор Куликов, всполошив весь госпиталь. Наконец-то майор исполнил то, чего в открытую замышлял и от чего не смог отказаться. Он застрелился из маленького пистолета, трофейного «вальтера», — в висок. Где он раздобыл оружие, оставалось пока секретом и, похоже, к этому секрету нельзя было найти ключей, хотя из комендатуры приходил следователь и собирал чьи-то свидетельские показания. Одна из версий лежала на поверхности: пистолет ему оставил кто-то из дерзостных однополчан, так как незадолго до выстрела несколько офицеров из эскадрильи, в которой служил Куликов, навещали его. Однако «вальтер» мог попасть к майору и другим путем: оружие после Победы имелось не только у военных, но и у мародеров и мешочников, и поэтому… Впрочем, капитан Малышев об этом почти не задумывался. Главное — факт: майор Куликов покончил с собой.
Истребитель Куликова прошили немецкие зенитки, но и в подбитой машине летчик удерживал курс. Ему удалось вернуться на аэродром, посадить машину на полосу Обгорелого, раненного майора вытащили из кабины за минуту до взрыва горящего самолета.
— Таким жить я все равно не стану! — фальцетом кричал Куликов, когда, чуть окрепнув, приковылял к зеркалу и увидел себя частично разбинтованного. Возбужденный, трясущийся, он буквально вылазил из кожи, хотя живой кожи на нем осталось наполовину.
— Где мой пистолет? Капитан! Я вас спрашиваю! Где мое личное оружие? Если вы трус, то я никогда не был трусом! Я приказываю вам: вернуть мне оружие! Я боевой летчик! Я имею на это право! Я вам приказываю как старший по званию! — неистовствовал майор перед Малышевым, кричал, хотя это только ему казалось, что он кричит: на самом деле он только негромко, зовуще голосил.
Малышеву было горько слушать обвинения в трусости, но еще горше глядеть на этого отважного, безумствующего человека, который внешне уже мало походил на привычного человека. Обезображенный огнем, с одним глазом, без волос, без ушей, с отрезанным носом, — кое-как слепленный, ушитый, залатанный на операционном столе. Военврач молча сносил взвинченные оскорбления горемычного летчика, надеясь, что главный лекарь Время пусть не во власти изменить его лицо, но во власти дать силу его