— Шут с ней, с кобылой-то! Все равно не моя. От такой бабы!
Христофор помаленьку запускал мотор смеха, начинал экать и блестел глазами.
— Понято. Первый случай выяснили, — деловито загибал Федор палец. — Теперь скажи, Палыч. Вот ежели бы твоя баба, как наша Галя, работала бы в госпитале медсестрой…
— Ну? — настораживался Палыч, и торчавшие из-под бинтов уши у него краснели.
— И вот такой же, как ты, воин — орел, орденоносец (Палыч действительно имел орден)…
— Ну?
— Хрен гну! Слушай сперва, не понужай. Ухи-то пошире растопырь.
У Христофора по щеке уже сбегала слеза.
— Так вот. Орел, орденоносец, как ты, позавлекался бы с ней, с твоей бабой. Простил бы ты ее али бы нет?
— С моей бабой? — вернее осведомлялся ездовой.
— С твоей, голубчик, с твоей, — примазывался к потехе растроганный Христофор.
— Значит, в госпитале с солдатом бы? — еще уточнял Палыч.
— Да! Вот с таким же, как ты, орлом, орденоносцем… Тебе ведь тяжко без бабы-то? Хочется? И ей немножко хочется. Она бы и уступила разок, — детализировал Федор.
Палыч состроил зверскую мину. Глаза полыхнули гневом. Большая ладонь сложилась в огромный кукиш:
— Во ей! Простил бы я ее! Да я б ей, шалаве, башку скрутил! Я на фронте колею, кровью умываюсь, а ей хочется… Немножко ей хочется! Я б ее…
Палыч не на шутку разошелся, свою невинную бабу искостерил в пух. Федор и Христофор давились от смеха.
— За Галей бы побежал. А бабе своей на чужого мужика поглядеть не моги? — смеясь, осуждал Федор.
— Притом заметь, голубчик, на такого орла, орденоносца! — подзуживал Христофор и, обтерев со щек умилительные слезы, сам пускался в историю: — Позвольте вам рассказать, голубчики мои, один случай, который ясно дает знать, как мужчины могут себялюбствовать и доводить до самодурствия ревнивые чувства. Окажись я как-то, в год перед войною, в командировке на строительстве моста, работая по снабженческой части в экспедиторах. На постой пришлось мне договориться с местным завскладом, мужиком уже в старых летах, с бородою, но имеющим молодую справную жену. Замечу попутно, голубчики мои, женщину весьма обаятельную и, я бы даже сказал, прелестную. Мне было постелено в комнате, а сами они почивали на веранде, ибо пора стояла летняя и значительно жаркая. Ночью разразился жуткий ливень с грозою, с молниями. Хозяин, ответственный материально за складские хозяйства, отправился проверить, все ли в такую ливневую ночь на складах в порядке, нет ли порчи материальным ценностям. Окно из комнаты, где я обитал, выходило на веранду, и я самолично слышал, как он предупредил жену, что явится утром, а я, стало быть, чувствую, что остаюсь один на один с его славной женушкой, и поверьте, голубчики мои, оченно разволновался, ибо сразу заимел на нее чувственные виды.
— Во сочиняет! — негромко вмешался Палыч, но увлеченный Христофор его недоверчивых реплик не воспринимал.
— Чего дальше-то было? — торопил развязку Федор.
— А то и было, голубчики мои, что решился я навестить ее на веранде, а поскольку гроза бушевала, прикинуться сперва к ней с вопросом: не страшно ли ей одною в такие яркие вспыхивания? Подошел я тихонечко к ее постели, чувствую: не спит, немного ворочается, пока в мою сторону еще глаз не обращает, но, замечаю, присутствие мое уже ею отмечено. Присаживаюсь этак на корточки-и вдруг вижу, голубчики мои, что на ногах у нее деревянные колодки, и вот на таком амбарном замке… Хозяин-то ревностью силен оказался и, как стало известно мне впоследствии, жене своей проходу не давал и устраивал ей всяческие истязания. Ночь остаточную я всю провел без сна, раздумывая, как наказать злодея, а жена его провела ночь в страданиях.
— Наказал? — нетерпеливо спросил Федор.
— А как же, голубчики мои, не наказать! — ликующе отвечал Христофор. — И замечу вам, что прелестная женщина эта полюбила меня безмерно и умудрялась сбегать от своего ревнивого мужа ко мне на свидания, которые, смею уверить, проходили у нас в весьма бурных чувствах. Ибо сколько ты женщину ни стереги, если она выбрала на ум себе другого, то никакие колодки и цепи не помогут.
— Ну! Особливо если она выбрала такого лысого остолопа, как ты! — жестоко комментировал Палыч. — Все врешь! С книг где-то вычитал и врешь! — И давал волю ехидствующему смеху.
Федор ему помогал. Безобидчивый Христофор списывал все злоехидство Палыча на его «черную зависть и неумение по-настоящему любить женский пол…». В конце концов ржали все вместе.
На веселый гвалт в палату приходила Галя, одернуть хохотунов. Но ее начинали упрашивать посидеть в компании. Хоть недолго, хоть пару минут. В такие минуты что-нибудь рассказывалось про войну, хотя больше всего на свете войну ненавидели.
19
На свободную койку, напротив Федоровой, поместили раненного в грудь музыканта Симухина, балалаечника из фронтовой концертной бригады. Временами Симухина истязали приступы удушья. Он, как рыба, брошенная на сушу, нетерпеливо хватал ртом воздух, дергался телом, барабал и сминал в кулаках одеяло. Он бледнел до синюшности, взгляд его больших черных глаз неостановимо метался, все лицо, словно опрыснутое, мокро блестело каплями пота.
В такие минуты Федор поспешал к дежурному врачу, «бил тревогу». В палату несли кислородную подушку, потихоньку налаживали страждущему дыхание и обезболивающим уколом упроваживали в бальзамический сон.
Симухин был неразговорчив. Даже в часы, когда боль пулевого ранения (концертная бригада попала под обстрел) отвязывалась от него, он редко заговаривал с палатными обитателями. Он либо разглядывал свою тетрадь с нотными записями, либо перечитывал кипу каких-то газетных вырезок, либо томил потолок взглядом черных глаз с длинными ресницами, красивыми, как у яркоглазой белолицей дивчины.
— Судно не подать? Ты не стесняйся, товарищ музыкант. Мы сами, как чурки, лежали, — обращался к соседу Федор. — Иной раз прижмет, а сестру-то позвать неловко. Ладно, если сестра пожилая, а то бывает молоденька-молоденька. Вот и краснеешь.
Ведя товарищеский пригляд, Федор санитарил за соседом, мелкой услугой и пустяковым разговором пробовал скрасить Симухину муторное лежанье. Имелся у Федора до музыканта и другой — скрытый — интерес. Вернее, до его расшитого красными цветочками черного кисета, который тот прятал в изголовье под матрасом.
— Не покуришь, легкие задеты. Несладко без табачку-то? — спрашивал Федор, пытливо глядя на Симухина и замечая в его лице некоторое раздражение.
— Обойдусь, — кратко отзывался Симухин.
Но однажды, отвечая на донимучий вопрос Федора о куреве, музыкант навсегда захотел закрыть тему:
— Некурящий я. Мне, как вы выразились, и перемогаться нечего.
Личные вещи Симухина принесла медсестра приемного отделения, принесла и уложила в тумбочку — одну на двоих с Федором: папку с бумагами и фотографией, где Симухин в черном фраке с бабочкой на шее, письма, перетянутые бечевкой, и черный кисет. Увидев кисет, Федор попервости никакого внутреннего движения к нему не имел, но когда кисет перекочевал в затаинку, очень возлюбопытствовал.
«Чего у него там? Говорит, что некурящий, — прикидывал Федор. — Хитрит балалаечник Глаза у него шаловливые, будто слямзил чего-то».
Наработанная наблюдательность Федора, имевшего касания с людьми разного нрава и замашек, подсказывала ему, что отгораживается Симухин от солдатни (от Федора и Палыча, и даже от напичканного литературными словесами Христофора) не оттого, что учен по нотам и выступал во фраке, а по причине