— Да у него порода-то не дичистая, и для потехи пойдет, — сказал мужичонка и пошагал дальше к реке.
Дед Андрей положил щенка за пазуху:
— Сейчас тебе, парень, молока раздобудем. Стадо у водопою пасется. Там и раздобудем. Пастуха уговорим. Тебе и надо-то с горсть…
Этот ласковый говор старца, его тепло, а после — теплое молоко, добытое им, и осталось для кобеля самым сильным и всегда ведомым за хозяином чувством. И чем старше становился кобель, тем сильнее становилась его привязанность к хозяину.
…Вокруг сторожки нигде не нашлось новых пахучих следов, нигде поблизости не промелькнула фигура хромого, неторопливого старца. Кобель опять остановился у крыльца. Никого вокруг не было. Сумерки усилились. С ними, казалось, усилилась и тишина. Но если во внешней тишине, в тишине вне сторожки, кобель своим — пусть и притупившимся к старости, но еще острым — собачьим слухом мог что-то распознать: треск ветки, падение снега, тронутого дуновением ветра, — то главная, мертвая тишина исходила не из лесных зимних сумерек, а из сторожки.
Одолевая в себе страх, кобель опять вернулся в сени. Надеясь, что его обманули все прежние ощущения, он опять лизнул старца в лоб, пытаясь почувствовать хоть чуточку живого тепла. Тепла не было. Старец еще сильнее окоченел. От отчаяния кобель хотел громко-громко залаять: быть может, хоть голосом он растревожит и призовет к себе хозяина. Но лая не получилось. Кобель хрипло заскрипел горлом, и весь его намеченный лай сперва превратился в жалкий, слабосильный скулеж, а потом вылился воем.
Задрав морду и уже не в силах оглашать округу лаем, он выл жалобно и самозабвенно. В этом вое, в этих протяжных звуках было даже что-то печально-песенное… И кобель весь подчинялся этим звукам и своей поглощающей жалости. Кобель замечал, что люди иногда вместо обычной расчлененной речи начинают выражаться непривычно-тягучими словами и становятся в такие минуты оцепенело грустными, страдающими, а в голосе у них разливается какая-то мутящая все вокруг тоска. Прежде всего он замечал это в своем хозяине. Иногда старец, сидя на лежанке, прислонясь спиной к стене и запрокинув голову, начинал долгую протяжную речь о чем-то непонятном и очень унывном. Старец пел редко, но в эти минуты кобель не смел пошевелиться, не смел ластиться к нему, не смел даже вильнуть хвостом. Он неподвижно смотрел на старца, в его удаленные от всего глаза и не знал, чем помочь и остановить его тоску.
Возле дома нашего
На краю села-а-а
Белая черемуха
Буйно расцвела-а-а.
Белая, душистая,
У твоих воро-о-от,
Прямо к той черемухе
Улица веде-е-ет.
Хозяин пел всегда одну и ту же песню: других он, видимо, не знал; но эта песня была будто бы соткана из всех остальных грустных песен. Все тревожные звуки, которые кобелю доводилось слышать из тягучих людских причитаний, присутствовали в ней.
Не пройдешь по улице,
Улице родно-о-ой,
Вот сижу и думаю
О тебе одно-о-ой.
Я на завтра думаю
Совершить побе-е-ег,
Может, счастье выпадет
Раз за много ле-е-ет.
Если счастье выпадет,
То вернусь домо-о-ой
И пройду по улице,
Улице родно-о-ой.
Как только хозяин заканчивал петь и после короткой передышки начинал шевелиться, кобель тут же бросался к его ногам, лез к нему передними лапами на колени, тянулся к бороде и хотел утешить своей ласковостью.
…Вой кобеля оборвался неожиданно. В своем вое, где было и утраченное тепло руки хозяина, и забота о кормежке, и давняя защита его пазухи, кобель как бы на что-то натолкнулся и резко смолк Он вспомнил, что не однажды ходил с хозяином в село, где их встречала женщина, которую хозяин называл «Лиза», а еще там была девочка, которая кликала кобеля «Серый». Они наверняка помогут разбудить хозяина, ведь они его давно знают.
Кобель тихо потрусил из сторожки. Когда он выбрался на санный путь, ведущий к селу, в небе уже ярко светил месяц и горели звезды. Впереди замаячила фигура какой-то женщины.
17
Зима застала батальон майора Гришина в Белоруссии. Здешние морозы можно было признать щадящими — не таковы, как на вятском Севере, когда ядреная стынь обжигает лицо, сахарной куржавиной обносит брови и глядеть надо вприщурку. Солдаты, если не подворачивалось в походе укрытого пристанища, располагались прямо в лесу.
На ночлег укладывались попарно. На лапник расстилали плащ-палатку, прижимались друг к дружке, сверху — еще одну плащ-палатку, — и никаких «простужений».
— Служба, земеля, видать, все сопли вымораживает. В обычной-то жизни поспал бы так разок и загнулся, — весело говорил Федор Захару, с аппетитом рубая кашу из закоптелого котелка.
Вкусный дымок от полевой кухни стоял по лесу синеватой мирной завесью, сливаясь с ранними сумерками. Батальон остановился в этом лесу на переночевку, по-походному обустроился.
— Завьялов! Эй, Завьялов! Куды задевался, бесова его душа? — искал Вася Ломов, не замечая Федора за стволом сосны.
— Чего орешь? — откликнулся Федор.
— Замполит тебя требует. Сказывал: поскорее.
— Ишь ты! Поскорей ему подавай. Кашу бросить? — возмутился Федор.
— Велено передать, — пожал плечами Вася Ломов. — Я на посылках, мне важно, чтоб ваккуратно приказ донести.
Поторопиться к замполиту, разумеется, не мешало. Как-никак майор и человек уважаемый, но и бросить горячую кашу недоеденной — вот уж дудки! Всякой едой Федор дорожил, накрепко усвоив голодный тюремный урок. Да и чего к начальству торопиться? Чего от него простому солдату ждать? Либо поучать станут, либо припашут. Сладкими пряниками-то не накормят.
— Провинился в чем? — поинтересовался Захар.
— Ей-бог, не знаю.
— Ну, ежели вины за собой не чуешь, так и беспокоиться нечего. — Захар помолчал, потом добродушно усмехнулся: — Бесова душа… Хитро уж больно сказано. Какая у беса может быть душа?