Старшина, конечно, не знал, что батальон через несколько часов окончательно поляжет во внезапном бою. Отброшенная немецкая пехотная часть из сломленного наступления будет пробиваться к своим и наткнется на штрафников. Немецкая часть будет впоследствии раздавлена «тридцатьчетверками», но батальон Подрельского фактически перестанет существовать. Однако это Федора и Лешки уже не коснется.
— Помянуть надо комбата, — сказал Лешка, когда уединились с Федором в траншее. — Заодно и наших фрицев «обмоем». Я с офицера вот снял, со шнапсом. Попробовать хоть, чего они пьют, гады. — Он вытащил из-за пазухи плоскую фляжку, стал разглядывать гравировку на стенке: «Zu meinem lieben Bruder Heinrich». — «Моему брату Генриху», написано. И башня нарисована. Эйфелева. Самая высокая. В Париже такая. — Он отвинтил пробку, потянул ноздрей запах и приложился к отверстию.
Федор выжидательно наблюдал, как спазматически движется худая, обнесенная загаром шея Лешки. Потом аж рассмеялся, увидев его покривленные губы, над которыми торчком стал канареечный пушок первых усов.
— Ох и отрава! Затхлым пахнет, — охрипло заговорил Лешка, тряся головой. — Лучше бы у старшины водки выпросить.
Федор очередно приложился к фляжке и тоже неодобрительно отозвался о качествах германского шнапса. Хотя это был не шнапс, а дорогой французский коньяк. Но они коньяка от шнапса не отличали и отведали его впервые.
Скоро от выпитого их благостно разобрало. Они детально вспомнили лесной рейд, отметили промашки. Своевать можно было еще результатнее, чтоб ни один «пердун» не запрятался. Но в конце концов сошлись во мнении, что «ежели тот хмырь и улизнул из танка, рано или поздно попадется им, лопух, или забредет на заминированную просеку…».
В ту минуту, когда немецкий осколочный снаряд вырвется из ствола пушки, наметив на финише траектории одну из траншей русской обороны, запьянелые от трофейной выпивки, породненные боевой удачей рядовые Федор Завьялов и Лешка Кротов ни капли не думали о смерти.
8
Бабы косили близ леса в длинном Плешковском логу. Косить бы следовало ранее, недели две назад: трава перестояла, уступила солнцу и суховею набольшую соковитость. Но бабьи руки до всего не поспевали дотягиваться, а мужиковых рук — если не брать в подсчет стариков да мальчишек — в Раменском осталось всего девять. Почему нечетно? Так Максим-гармонист вернулся с фронта с культей вместо правой. И навсегда умолкла его озорная двухрядка — запылилась, ссохлась без дыхания певучих мехов. Максим, чтоб не чумить себя тоскою по игре, спрятал ее в дальний угол чулана.
По холодку, в утро, когда трава росисто-мягка, косилось легко и ходко. Теперь листва и стебли обсохли, сделались жестче; воздух полонил зной, к потному лицу липла мошкара, над головой увивался паут.
— Новый ряд, Оль, с того краю зачинай. Навстречу пойдем, — утираясь платком, сказала Лида.
— Сама оттудова начни, — не согласилась Ольга. — Я здесь обвыкла.
Лида хотела что-то сказать, но после догадливо усмехнулась и пошла на другой край покоса — к Дарье.
Бывшие разлучницы, Ольга и Дарья, нынче уже не ссорились, дрожжи ревности не взнимали обоюдного гнева, но находиться в работе предпочитали подальше, врозь.
Умелица в любовных делах, Дарья в последнее время охомутала Максима. Приголубила-привадила всерьез и обещалась ему быть верной «по гроб жизни». Горячим шепотом, с клятвенной дрожью говорила ему: «Ты, Максимушка, прошлого не поминай. Как грязь со стекла: стерли ее — и опять стекло-то чистехонько…» Перед Максимом побожилась Дарья, что и с Федором, коли вернется, никакой любви не тянуть. Свой выбор Дарья объясняла и себе, и бабам с обдуманностью: «Пускай Максим — однорукий, зато молодой, телом крепкий. Девки-то наши безмозглые. Надеются, им с войны рыцаря в медалях придут. Как бы не так! Похоронка за похоронкой, точно галки, летят. Погляди-ка: уж из села на войну забрать некого. А когда она, окаянная, еще кончится? Да сколь обкалечит?… Проживем и без руки. Бог даст, после войны и дитеныша родим. А пока нам вдвоем с Максимом-то не больно много чего надо…» Горькая слеза перехватывала горло Дарье: терзающе-неотступна была память о юродивой дочке, самой голубоглазой Катьке на свете. Она не перенесла голода первой военной зимы. В гробик, под руку Катьке, положили ее верную деревянную подругу куклу.
Ольга не только из-за близости к Дарье отказалась поменять край лога, ей хотелось оставаться невдалеке от Елизаветы Андреевны: вдруг она в передых перекинется словом с бабами, вдруг обмолвится про Федора. Сама вступать в разговор с Елизаветой Андреевной Ольга не смела; до сих пор при встречах кротко здоровалась, тут же опускала глаза и шла мимо. Но теперь расстановка менялась. От незлопамятной Таньки она узнала, что «тюрьма Федьке кончилась» и что он покатил «во солдаты». Такой поворот Ольгу утешно устраивал: за отсидку Федора она виноватила себя, а война, фронт — нет здесь Ольгиной вины и участия! От войны лиха все хлебают. У Ольги тоже отца в окопах убило и старший брат на. флоте под огнем служит.
Осмысливая некое искупление своего прежнего греха, Ольга много раз намеревалась написать Федору на фронт. В уме она уже выстраданно обкатала каждую строчку не излитого на лист письма, однако не знала номера полевой почты. Разузнать номер можно было у Таньки, но такому гибкому пути она противилась. Честней бы в какой-то совместной работе или неизбежном общении примириться с Елизаветой Андреевной, испросить у нее позволения на письмо к Федору и без лукавины узнать адрес.
«Добрый день ли, вечер ли — здравствуй, Федор! Это я тебе пишу — Ольга. Сколько раз уж собиралась тебе во всем письменно объясниться, да все боялась. Неловко мне было к тебе в тюрьму-то обращаться, ведь вышло, вроде я тебя туда и спровадила. Но про тюрьму давай вспоминать не будем. За все прошлое прости меня, не кляни. Кабы знала я, что так выйдет, я бы и шагу из дому в тот вечер не сделала. Теперь-то, уж после времени, могу тебе признаться по совести: не было у меня никакой любви к Савельеву. Так, интерес какой-то девичий да зазнайство. Будто в игрушки поиграть захотелось. А настоящего — не было. После твоего суда я с ним ни разу и не разговаривала. Все с души отвалилось…»
В этом месте письма Ольга сбилась: то ли земляной хохряк попал под литовку, то ли твердый стебель, который требовал двойного усилия, то ли руки сами по себе ослабли и замерли на гладком черене. Упоительной и грустной волной нахлынули воспоминания о вальсе, который она танцевала с Савельевым. В колыхании музыки плывет, кружится Ольга, тянется вверх, приникнув к статной фигуре Викентия, летит на носочках туфель. Лица сельчан мелькают в счастливом круговороте — дух перехватывает! Она королева вечерки, и все ей в ладоши хлопают… Но вот опять, после глубокого вздоха, литовка в руках Ольги пошла мерно снимать разнотравье лога, опять полились ровным внутренним тоном слова наизусть сложенного послания:
«…На него, Федор, на Савельева, зла не держи. Он тебе худого делать не рассчитывал. Нечаянно подвернулся. Да и мертвый он уже. Говорят, его полицаи в плену казнили. Нельзя погибшего дурным словом поминать.
А тех вечерок, которые бывали у нас, уж никогда не повторить. Народу того уже нету. Самый главный заводила, дружок твой Паня, погиб. Лида по нем уж отголосила. Максим вернулся без руки и гармонь свою куда-то упрятал. Да и место наше любимое плясовое заросло бурьяном. А дощатый настил и скамейки разломали и истопили…»
Тут опять оборвалась ниточка, лопнула на истонченном месте. Литовка в руках Ольги заупрямилась, воткнулась острием носа в дерн. На Ольгу накатило чувство старости. Словно бы прожила она много лет, но лета эти уместились в краткий проблеск. Словно бы не испробовать ей ничего уже нового — нету сил. Даже бойкая частушка, топотуха, завлекания с парнями и поцелуй — для нее все в остуженном прошлом.
За минувшие два года Ольга и впрямь переменилась. Бывшая пухленькой, румяной, с горящими от кипучей задорности и мечтаний глазами, она теперь сделалась скучна: похудела, вылиняла, обрезала косу и