— Они — мудрейшие из мудрых, а вы — безумец и враль!
Когда подошло Рождество, падроне Беппо решил его не праздновать, но сеньора Анжелина была иного мнения, и на кухне шла ожесточенная стряпня, а так как почтенная матрона владела шваброй не хуже, чем управлялись с мечем ее предки, легионеры Цезаря, то падроне решил ограничиться лишь нейтральной формулой:
— Ничего этого не понадобится. Однако, понадобилось.
Ранним рождественским утром, когда сеньор Беппо и его супруга еще возлежали на непомерной кровати своих отдаленных прародителей, петухи расправляли крылья, а я поил светлосерых красавиц, во двор вошел удивительно знакомый мне незнакомец.
Несомненно, я никогда раньше его не видел, но все в нем и на нем было мне знакомо: кепка с полуоторванным козырьком, прожженные полы остатков русской шинели, опорки и обмотки на ногах, а главное, какая-то настороженность, опасливость его походки, Взглядов…, он, словно, боялся того, что враг стоит за каждым углом.
— Вы, наконец, приехали, — невольно по-русски крикнул я, — вас давно уже ждут! Бегите наверх!
Незнакомец остановился, как вкопанный, и на его лице отразился сложный, очень сложный комплекс чувств. В нем были и страх, и удивление, и улыбка, и судорога, и даже, как это ни странно, что-то вроде, радости.
— Зачем ты сюда… — с трудом подбирал он русские слова, — ходить?
Но из верхнего окна уже неслись фиоритуры контральто сеньоры Анжелины, и незнакомец стремительно ринулся, в родной дом.
Заготовленное к Рождеству пригодилось. Пана Беппо до полудня раз шесть спускался в подвал и выходил оттуда, нагруженный огромными кувшинами из заветной бочки душистого фраскатти.
В полдень сияющий падроне позвал меня.
— Амико руссо, подымайтесь к нам пообедать! — Такое приглашение я получил впервые. Это было вне нашего демократического трудового договора.
На столе красовались все шедевры итальянской кухни: жареные с каштанами цесарки, румяные пицци с солеными сардинами, заливное из мелких осьминогов, горы мидий и креветок… не перечесть! Кувшины с вином отливали рубинами и янтарем.
Выбритый и одетый в изящный хотя и смятый костюм, незнакомец, улыбаясь протянул мне руку.
— Пожалуйста… здравствуйте… — с запинкой выговаривал он по-русски, потом перешел на итальянский, — вы убежали от коммунистов. Не говорите — почему, я знаю, я видел… — по его лицу пробежала тень ужаса, а за ней следом расцвела улыбка. Снова по-русски: — русский пополо — карашо, очень карашо, коммунист… — несколько крепких русских слов, певуче, как аккорд гитары, прозвучали в устах итальянца. И снова по-итальянски: — Русский, итальянский коммунист безразлично. Все одинаковы. Мы, военнопленные, били их агитаторов по всему пути от границы: в Удине — двух, в Болонье — трех, в Анконе — одного, но очень крепко…
В то время, как я, напробовавшись итальянских шедевров сверх меры и возможности, снабжал устриц и осьминогов родной им стихией в девятом вале фраскатти, папа Беппо, улучив минутку, шепнул мне:
— Не говорите сыну, что я был коммунистом. То, что вы мне говорили, правда! Я знаю теперь — Тольятти — лгун, бестия, порка маяле, маскальцоне… — и, вдруг, вслед за потоком итальянских ругательств, снова, на этот раз из уст папы Беппо, раздался тот же певучий аккорд гитары…
Кто научил его этому? Вернувшийся из плена сын? Или я сам невзначай? Ухо итальянца очень восприимчиво к звукам… Но свой рождественский подарок, от раздающей их в Италии феи Бефаны, я получил.
24. Таганрог и Везувий
Облезлый вагон трамвая протискивается по узенькой уличке. Эта уличка тянется между густых апельсиновых рощ от Помпей к Пагани, Ночеро, Кава и дальше до самого моря, к сверкающей лазурью бухте Салерно. Улица извилиста и так узка, что встречные авто не везде могут на ней разминуться, а при встрече их пешеходы прижимаются к стенкам.
Немудрено, что трам не идет, а ползет. Иногда ему и останавливаться приходится, упершись в заупрямившегося ослика с грузом помидоров или извозчика, спорящего с пассажиром. Пролетки извозчиков покрыты пестрыми полотнищами, лошади густо разукрашены лентами и султанами. Движутся они тоже медленно, но крики погонщиков и хлопанье бичей не смолкает.
Медлительность здесь никого не нервирует. Юг Италии не торопится жить. Это видно и по его обычаям. Современность здесь не обязательна.
Кондуктор, такой же облезлый, как его вагон, не звонит, а трубит в рог времен дилижансов и карбонариев. Встретив знакомого, он останавливает трам и беседует с ним минут пять. Пассажиры тоже принимают участие в беседе. Протестов не слышно.
Я еду из нашего лагеря Пагани в Помпеи. Расстояние всего шесть километров, но знаю, что будем в пути не менее сорока минут. Едва отъехали — стоп! Навстречу свадебный поезд. Авто молодых засыпано травой, листьями, клочками газетной бумаги… Прежде чету новобрачных забрасывали цветами и конфетти, теперь эта роскошь не по карману, но обычай еще жив, — кидают все, что попадется под руку, выкрикивают поздравления, пожелания, далеко не всегда скромные. Это юг. Солнце, лень и беспечность.
Двинулись и тотчас снова стали. Поперек улицы — тележка, запряженная осликом, а на ней древний, разбитый оркестрион. Сохранившийся от минувшего века явный карбонарий крутит ручку допотопного инструмента, а около него две старухи отшлепывают деревянными сандалиями лихую тарантеллу, звонко подщелкивая пальцами. Вокруг них кружок хлопающих в ладоши зрителей.
Тарантеллу я увидел только здесь, на юге. Ни в Венеции, ни в Анконе, ни в Риме ее больше не пляшут, а здесь этот танец еще помнят старухи и его огненный, залихватский мотив еще слышится из дребезжащего облезлого оркестриона.
Двинулись. Проезжаем мимо древних стен замка Ангри и торчащего перед ними цоколя памятника. Стоявший на цоколе «неизвестный солдат» низвержен публикой.
— В чем же он-то, бедняга, провинился? — спрашиваю я соседа. — Ведь его еще в Первую войну убили.
— Его поставил Муссолини. Это вопрос большой политики, синьор! Но вам, иностранцу, я скажу по секрету: Муссолини был совсем не плох. Макароны стоили при нем лиру, а теперь сто…
Проехали Ангри и снова остановка. На этот раз самому кондуктору нужно принять поручение от нищего. Нищий лежит на очень приличной кровати в воротах его собственного двухэтажного дома. Он покрыт голубым шелковым одеялом. Но он нищий, безногий инвалид, которого сын возит в тележке по всем окрестным ярмаркам, а по воскресениям на площадь к воротам Помпей. Здесь инвалид читает газету, а сын рисует на троттуаре цветными мелками Мадонну, всегда одну и ту же, с затрепанной открытки. На его произведение бросают лиры и окурки. Иногда и плюют мимоходом. Это юг.
Наконец, доехали. Вот и площадь с колокольней, на которой золотые ангелы, надув щеки, беззвучно трубят в длиннейшие трубы. Пыль и пустота. В будни мало кто приезжает в Помпеи, но торговки все-же сидят у своих ларьков с утра до ночи. На латках украшенные раковинами коробочки, разрисованные куски лавы, коралловые бусы и прочая дрянь. Большая дрянь, грубая, аляповатая, безвкусная. Кто покупает ее, я не знаю. Ни разу не видел ни одной торговой сделки, но торговки сидят всегда, с утра и до позднего вечера.
По воскресениям здесь оживление. К воротам законсервированного уголка умерших веков подкатывают элегантные авто из Сорренто и Амальфи. В них — важные туристы с карманами, а в карманах — доллары. Поэтому можно даже накрыть скатертями столики облепивших площадь кафе и остерий.
В эти дни на углах площади поют оборванные гитаристы, а против самих ворот разгуливают ворон и сорока. Они тоже обслуживают приезжающих: мудрый ворон вытягивает напечатанные на трех языках билетики, предопределяющие жизненные пути блондинов, родившихся в апреле, а сорока бойко выбирает