Мне захотелось рассказать ей о жемчужных серьгах, но я преодолела искушение и сказала:
— Просто я что-то съела, и у меня разболелся желудок.
Мария Тинс пожала плечами и пошла к двери. Она явно мне не поверила, но решила больше не допытываться.
После обеда я поплелась наверх и остановилась перед дверью мастерской. Это будет не обычный сеанс. Он попросит меня о невозможном… а я ему обязана и не могу отказать.
Я толкнула дверь. Он сидел за мольбертом и разглядывал кончик кисти. Когда он посмотрел на меня, я увидела у него на лице то, чего не видела никогда. Он волновался.
Это придало мне храбрости, и я сказала, подойдя к своему стулу и положив руку на львиную голову:
— Сударь, я не могу.
— Чего ты не можешь, Грета? — спросил он с искренним удивлением.
— Я не могу сделать то, о чем вы собираетесь меня попросить. Я не могу их надеть. Служанки не носят жемчужных серег.
Он долго на меня глядел, потом покачал головой:
— Поразительно. Я всегда на тебя удивляюсь.
Я провела рукой по морде льва, потом по его гладкой резной гриве. Хозяин следил за моей рукой.
— Но ты же знаешь, что блеск жемчужины необходим для картины. Иначе она не будет полной.
Я это знала. В тот раз я не долго разглядывала портрет — мне странно было видеть себя в непривычном свете, — но я сразу поняла, что на нем должна быть жемчужная сережка. Без нее мои глаза, рот, воротник моей блузки, тень над левым ухом — все оставалось особняком, и ничто ни с чем не было связано. А сережка объединит их, придаст портрету законченность.
А для меня она будет означать потерю работы, я знала, что он не попросит серьги ни у Ван Рейвена, ни у Ван Левенгука и ни у кого другого. Он видел сережку Катарины, и ее-то он и заставит меня надеть. Он всегда брал для картины то, что ему требовалось, не думая о последствиях. Ван Левенгук как раз об этом меня предупреждал.
Увидев на картине свою сережку, Катарина взорвется.
Я знала, что мне надо молить его не губить меня.
Вместо этого я попыталась его урезонить:
— Вы же пишете картину для Ван Рейвена, а не для себя. Какая разница? Вы сами сказали, что он будет удовлетворен.
У него окаменело лицо, и я поняла, что сказала не то.
— Я не перестану работать над картиной, пока не придам ей завершенность, — пробормотал он. — Иначе я не могу.
— Я знаю. — Я уставилась на пол. «Ну и дура же ты», — сказала я сама себе.
— Иди и приготовься позировать.
Опустив голову, я прошла в кладовку, где держала голубую и желтую повязки. Он никогда не говорил со мной таким недовольным тоном. Это было невыносимо. Я сняла капор и, почувствовав, что стягивающая мои волосы лента развязалась, сняла ее. Когда я подняла руки, чтобы собрать в узел распущенные волосы, я услышала, как скрипнул пол в мастерской. Я застыла. Он никогда не заходил в кладовку, когда я переодевалась. Этого он от меня не потребовал ни разу.
Я повернулась с запущенными в волосы руками. Он стоял на пороге и смотрел на меня.
Я опустила руки, и волосы волнами рассыпались у меня по плечам. Они были густо-каштанового цвета, как поля осенью. Кроме меня, их никто никогда не видел.
— Какие у тебя волосы, — проговорил он. Он больше не сердился.
Наконец его глаза отпустили меня.
Теперь, после того, как он увидел мои волосы, после того, как я словно обнажилась перед ним, я решила, что больше мне нечего прятать и беречь. Надо расстаться с последней драгоценностью — если не с ним, то с кем-то другим. Ничто уже не имело значения.
Вечером я ушла из дому и нашла Питера-младшего в таверне, где обычно собирались мясники. Не обращая внимания на свист и выкрики, я подошла к нему и попросила выйти. Он поставил на стол кружку с пивом и, глядя на меня круглыми от удивления глазами, пошел за мной. Я взяла его за руку и отвела в ближайший темный переулок. Там я подняла юбку и позволила ему делать со мной все, что ему хотелось. Я обхватила его за шею и крепко к нему прижалась, а он нашел нужное место и начал ритмичными толчками проникать внутрь меня. Мне было больно, но, когда я вспоминала распущенные по плечам волосы, я ощущала и удовольствие тоже.
Вернувшись домой, я подмылась уксусом.
Когда я ночью посмотрела на портрет, я заметила, что он добавил прядку волос, выбившуюся из-под синей повязки над левым глазом.
Во время следующего сеанса он ни слова не сказал о сережке. Не подал ее мне, как я опасалась, не изменил мою позу и не перестал рисовать.
На этот раз он не зашел в кладовку посмотреть на мои волосы. Он долгое время размешивал ножом краски на палитре. Там были красная краска и охра, но больше всего белой краски, к которой он понемногу добавлял черную и тщательно их перемешивал. Серебряный ромб ножа посверкивал среди серой гущи.
— Сударь, — начала я.
Нож застыл, и он посмотрел на меня.
— Я видела, как вы иногда рисуете без натуры. Вы не могли бы нарисовать сережку, не заставляя меня ее надевать?
Нож оставался без движения.
— Ты хочешь, чтобы я вообразил серьгу и нарисовал то, что мне представится?
— Да, сударь.
Он посмотрел на палитру и опять начал перемешивать краску ножом. Мне даже показалось, что его губы тронула улыбка.
— Я хочу увидеть эту сережку на тебе.
— Но вы же знаете, что тогда случится, сударь.
— Случится то, что картина получит завершение.
Но меня выгонят из дому, подумала я. Но не смогла заставить себя произнести это вслух. Вместо этого я, набравшись храбрости, спросила:
— Что скажет ваша жена, когда увидит законченную картину?
— Она ее не увидит. Я отдам ее прямо Ван Рейвену.
Впервые он признал, что рисует меня тайно и что Катарине это не понравится.
— Ну надень хотя бы один раз, — просительно сказал он. — Я принесу ее в следующий раз. На той неделе. Катарина не заметит, если ее не будет на месте час-другой.
— Но у меня не проткнуты уши, сударь, — взмолилась я.
Он слегка нахмурился.
— Ну так проткни. — Он явно считал это женским делом, в которое ему нет необходимости вникать. Он постучал ножом о палитру, затем вытер его тряпкой. — Давай начнем. Немножко опусти подбородок. — Потом, внимательно поглядев на меня, добавил: — Оближи губы, Грета.
Я облизала губы.
— Приоткрой рот.
Я так была удивлена этой просьбой, что у меня сам собой открылся рот. На глаза набежали слезы. Порядочные женщины не позволяют рисовать себя с открытым ртом.
Можно подумать, что он тоже был в том темное закоулке, где я позволила Питеру…
«Ты меня погубил», — думала я. И опять облизала губы.
— Отлично, — сказал он.
Я не хотела этого делать сама. Я не боялась боли, но мне не хотелось протыкать иголкой собственное ухо. Если бы мне предложили выбор, я обратилась бы с этим к матушке. Но она никогда не поймет и не согласится этого сделать, если я не скажу ей зачем. А если ей сказать зачем, она придет в ужас.