осмысленное.
Он не ответил. Я открыла щеку, сдвинув назад ту часть капора, которая была ближе к нему. Его накрахмаленный уголок поцарапал мне шею.
— Дальше, — сказал он. — Я хочу видеть линию твоей щеки.
Я помедлила, потом сдвинула капор дальше.
— Покажи мне ухо.
Я не хотела показывать ему ухо, но у меня не было выбора.
Я пощупала под капором волосы — не выбилась ли какая прядка? Потом приоткрыла нижнюю часть уха.
Его лицо выражало вздох, хотя он не издал ни единого звука. Я почувствовала, что из меня рвется крик протеста, и затолкала его подальше вглубь.
— Сними ты этот капор, — сказал он.
— Не могу, сударь.
— Не можешь?
— Пожалуйста, сударь, не заставляйте меня это делать.
И я надвинула капор обратно, так что он опять закрыл мое ухо и щеку. Мои глаза были устремлены на пол, на чистые и аккуратные серо-белые плитки.
— Ты отказываешься обнажить голову?
— Да.
— Однако ты не хочешь, чтобы я изобразил тебя служанкой со шваброй и в капоре. Не хочешь быть и дамой в атласе и мехах, с красиво причесанной головой.
Я молчала. Нет, я не могла показать ему свои волосы. Я не из тех, что ходят простоволосыми.
Он поерзал на стуле, потом встал. Я услышала, как он прошел в кладовку. Когда он вернулся, у него в руках была охапка материи, которую он бросил мне на колени.
— Посмотри, не пригодится ли тебе что-нибудь из этого. Найди кусок ткани и замотай ею голову. Тогда ты будешь и не дама, и не служанка.
Мне было непонятно, сердится он или смеется надо мной. Он вышел из комнаты, закрыв за собой дверь.
Я стала разглядывать то, что лежало у меня на коленях. Там были три шляпки — все чересчур для меня элегантные, да и слишком маленькие, чтобы закрыть всю голову. Были там и куски материи, оставшиеся от платьев и костюмов, которые шила Катарина, — желтые, коричневые, серые и голубые.
Я не знала, что делать, и стала озираться, словно сама мастерская могла подсказать мне ответ. Мой взгляд упал на картину «Сводня». Молодая женщина на ней сидела с обнаженной головой. В ее волосы были вплетены ленты. Но на голове старухи был замотан кусок ткани. Может, это то, что ему нужно? Может быть, так убирают голову женщины, которые не дамы, не служанки и не беспутные девки?
Я выбрала кусок коричневой ткани и пошла с ней в кладовку, где было зеркало. Там я сняла капор и обмотала голову материей, сверяясь с картиной, чтобы получилось, как на ней. Мне было странно видеть себя в подобном головном уборе.
Пусть бы лучше нарисовал меня со шваброй. Вот до чего довела меня гордыня.
Когда он вернулся и увидел плод моих усилий, он рассмеялся, . Мне редко приходилось видеть, как он смеется, разве что с детьми. Однажды он рассмеялся, разговаривая с Ван Левенгуком. Я насупилась — мне не нравилось, когда надо мной смеются, — и пробормотала:
— Я сделала как вы просили, сударь.
Он перестал улыбаться:
— Ты права, Грета. Прости меня. И теперь, когда мне лучше видно твое лицо, оно мне…
Он оборвал себя, и я много раз ломала голову, что он собирался сказать.
Он поглядел на груду материи, которая лежала на моем стуле:
— Почему ты выбрала коричневый цвет? Тут есть и другие.
Я не хотела опять начинать разговор о дамах и служанках, не хотела напоминать ему, что желтый и голубой — цвета, любимые дамами.
— Я обычно хожу в коричневом, — безыскусно ответила я.
Он словно бы догадался, о чем я думаю.
— А вот Таннеке, когда я рисовал ее несколько лет назад, вырядилась в желто-голубое, — возразил он.
— Но я не Таннеке, сударь.
— Вот уж верно. — Он вытащил из груды узкую полосу ткани голубого цвета. — Тем не менее я хочу, чтобы ты примерила вот это.
Я сказала, разглядывая полосу ткани:
— Здесь не хватит закрыть всю голову.
— Тогда используй еще и вот это.
Он вытащил кусок желтой ткани с каймой того же голубого цвета и протянул мне.
Я неохотно пошла с этими двумя кусками опять в кладовку и встала перед зеркалом. Голубую ткань я повязала низко на лоб, а желтой полосой обвила голову, закрыв все волосы. Запрятав конец полосы, я расправила складки, разгладила голубую ткань на лбу и вышла в мастерскую.
Он читал книгу и не заметил, как я тихонько прошла к своему стулу и села в ту же позу. Когда я повернула голову, чтобы посмотреть на него через левое плечо, он поднял на меня глаза. В ту же минуту конец желтой полосы высвободился из складки, куда я его заткнула, и упал мне на плечо.
— Ой! — прошептала я, боясь, что вся полоса упадет у меня с головы и обнажит волосы. Но желтая полоса осталась на месте — только ее конец свисал мне на плечо. Волосы остались закрытыми.
— Да, Грета, — сказал он, — это-то, что нужно. То самое.
Он не показывал мне картину. Он переставил ее на другой мольберт так, чтобы ее не было видно от двери, и запретил мне на нее смотреть. Я обещала, но иногда ночью, лежа у себя в постели, я изнывала от желания спуститься в мастерскую, завернувшись в одеяло, и посмотреть на картину. Он же не узнает.
Нет, он догадается. Не может быть, чтобы, глядя на меня изо дня в день, он не догадался, что я видела картину. Я ничего не могла от него скрыть — да и не хотела.
Кроме того, мне не так уж и хотелось знать, какой я ему представляюсь. Пусть это останется для меня тайной.
Краски, которые он давал мне растирать, ничего не говорили о картине. Черная, охра, белый свинец, желтое олово со свинцом, ультрамарин, красный лак — со всеми ними я работала и раньше, и они с тем же успехом могли быть предназначены для картины, изображающей концерт.
Он никогда раньше не работал одновременно над двумя картинами. Хотя ему не нравилось все время переходить от одной к другой, зато никто не подозревал, что он также рисует меня. Кое-кто об этом знал. Конечно, знал Ван Рейвен — я была уверена, что хозяин рисует меня по его просьбе. Наверное, он согласился написать мой портрет — лишь бы не помещать меня в одну картину с Ван Рейвеном. И этот портрет пойдет в дом к Ван Рейвену.
Эта мысль не приводила меня в восторг. Да, кажется, и моего хозяина тоже.
Знала о моем портрете и Мария Тинс. Скорей всего это она уговорила Ван Рейвена. Кроме того, она все еще могла ходить в мастерскую, когда ей вздумается, и могла делать то, что не разрешалось мне, — смотреть, как продвигается мой портрет. Иногда она искоса поглядывала на меня с каким-то странным выражением лица.
Я подозревала, что о портрете знала и Корнелия. Как-то я поймала ее на лестнице, которая вела в мастерскую. Когда я спросила ее, что она тут делает, она отказалась отвечать, и я ее отпустила. Мне не хотелось вести ее к Марии Тинс или Катарине и будоражить дом, пока он работал над моим портретом.
Ван Левенгук тоже знал о портрете. Однажды он принес в мастерскую свою камеру-обскуру, и они вдвоем глядели через нее на меня. Он ничуть не удивился, увидев, что я позирую хозяину — видимо, тот его предупредил. Правда, он задержался взглядом на моем необычном головном уборе, но ничего не сказал.
Они по очереди смотрели в камеру. К тому времени я научилась сидеть, не шевелясь и ни о чем не