В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Москва, 10 июля 1968 г.
Спасибо тебе за листок в твоем бюваре,[362] за твою сердечность, разумность, за всегдашнее желание сделать мне что-то теплое и хорошее. Да, бювар. Или это не бювар, а называется как-нибудь иначе. В 1956 году я был в Клину, в музее Чайковского проездом из Туркменской ссылки к сомнительному моему московскому будущему. Я сомневался в нем и тогда. Но не боялся. Все должно было как-то образоваться. Так вот, в каком-то разрыве поездных расписаний я попал в клинский музей, в дом Чайковского, прошел по комнатам вместе с экскурсией. Тогда я слышал получше и все, что экскурсовод говорил, услышал. Экскурсовод был молодой парень, племянник не то Чайковского, не то Давыдова, родственник Чайковского, очень эрудированный мальчик, умело отводящий любопытство школьников (экскурсантами были школьники 9—10 класса, человек тридцать), касающееся Н.Ф. фон Мекк и пресловутого Алексея, слуги Чайковского.
«Вот тут стол, где Чайковский писал, сочинял музыку, а вот рояль, который Чайковский никогда не открывал. Рояль стоял на всякий случай, если понадобится проверка написанного. А вот стол, где Чайковский писал письма — он, мои друзья, за свою недолгую жизнь написал пять тысяч писем. А вот это бювар Чайковского, — экскурсовод приподнял папку с промокательной бумагой. Видите на бюваре остался след <пера> Петра Ильича», экскурсовод по глазам слушателей уловил какую-то свою ошибку, нарушившую связь со слушателем, быстро эту ошибку исправил. Экскурсовод поднял папку с промокашкой над головой и повысил голос.
— Вот это называется бювар…
— Бю-ю-ва-ар, — восхищено вздохнули школьники, обогащенные книжным сведением.
— Портрет Надежды Федоровны фон Мекк — вот этот, — он протянул указку к небольшому портрету, — здесь никогда, при Чайковском не висел, но мы, — голос экскурсовода стал строгим, — сочли необходимым напомнить почитателям Чайковского, кое о чем. Поняли?
— Поняли, — сказал клинский школьник.
Вот моя история со словом «бювар». Спасибо тебе, моя милая, за те строчки, которые ты оставила в своем бюваре. О Пиросманишвили.[363] Конечно, это искусственная репутация — особенно если помнить, что мы с тобой посмотрели большую, тщательно продуманную выставку, организованную покровителями художника. Одна-две картины из этой коллекции внушили бы наверняка мысли о том, что где-то рядом находится значительное и надо искать, смотреть, а когда собрали все вместе, видно, что искать большое искусство нечего, что этот примитивист такого рода, который может дать толчок большому искусству (вроде Шагала). Нужно иное обобщение, иная высота и глубина.
Да и в части красочности, колорита — все работы Пиросманишвили не более удачных находок, а не художественных откровений. Поиск художественной истины тут слишком неглубок.
Его открыватели — Зданевич,[364] Ильин[365] — это один из «вещистов» — русский соратник Эренбурга (кажется), футурист первого призыва (вроде Петникова[366]), все родственники, кажется, известного народника Зданевича[367] (процесс 50??). Но я могу ошибаться.
Еще хочу написать тебе о Вологде, как это необыкновенно, что ты там побывала и почему.
Еще хочу повторить тебе, что мы с тобой очень похожи друг на друга — и крепко поцеловать тебя.
Погода здесь резко похолодала, тучи, холодные ливни, и поездки в Серебряный Бор я отменил. Пойду на «Фантомаса». «Фантомас» новый идет в кино, где год тому назад я бы и афиши не читал об этом кино. А сейчас еду с удовольствием. Это кино — «Ленинград».[368]
Крепко целую. Перелистав календарь, убедился в чуде. Неделя уже прошла.
В. Шаламов.
Для первого письма у меня не было конвертов «авиа» — но сейчас я купил целую пачку.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Москва, 12 июля 1968
Дорогая Ира.
Только что принесли твое первое письмо из Нового Света, со штампом 8 июля — да еще наше почтовое отделение задержало — а в норме будут ходить авиаписьма — два-три дня. Раз уж ты в Крыму, то такой срок для писем — приемлемый вариант, хотя лучше не было бы Крыма, а был один Серебряный Бор. Да, и у меня июнь шестьдесят восьмого года — лучший месяц моей жизни. Крепко тебя целую, люблю. Если бы я был футурологом, чьи обязанности совсем недавно выполняли кудесники — «скажи мне кудесник, любимец богов», то я желал бы себе будущего в нашем только что прошедшем июне. Я предсказал бы себе этот июнь, пожелал бы себе только этого июня.
Радостно мне было читать, как ты и ребята твои прыгают по крымским скалам. Я ведь никогда в Крыму не был, а Кавказ, то есть Сухум, не вполне понравился мне и на этот, мол, меня никогда не тянуло. Влажность воздуха, что ли, сырые берега — тому причина, не знаю. Я вырос на реке и многое в речной жизни знаю такого, о чем бы стоило написать. Рек я повидал много и всегда в их движении, мощном и настойчивом — чудится мне какая-то вечная нравственная сила, вечная моральная формула, пример поведения. Я бы не мог написать пастернаковского моря — хотя и видел Черное в Сухуме, Балтийское в Ленинграде, Охотское близ Олы и под Магаданом. Море под Магаданом — часть берега, часть нашей береговой жизни, больше похожее на северное болото, чем на море. В тридцать седьмом году я проработал с лопатой около моря несколько дней — все время было ощущение чего-то недоброго, недружелюбного, чуждого людям, а в пятьдесят первом в бухте Веселой и на Ольском рейде — я в несколько дней обернулся у Магадана — меня не взяли на фельдшерскую работу на о. Сиглан в Эвенкском национальном округе из-за анкетных данных и мне пришлось возвращаться в Магадан — прыгать в море с борта «Кавасаки», ибо пьяный механик вышел из Олы позже расчетного времени, отлив уже кончался, и все пассажиры, не смущаясь надвигавшимися волнами, прыгали прямо в темное море и вплавь достигали берега. Я тоже плыл со своим чемоданом, сушился после в бухте Веселой у своего знакомого Яроцкого, который сейчас живет в Кишиневе. Вот это-то море Охотское — мутное, злое, гремящее где-то за спиной, издали — мне и разонравилось навеки. К тому же была осень, хотя и не холодно, но я знал, что мороз может ударить вот-вот — и все потемнеет, закончит надолго какую-то главу из моей жизни. Ведь главы жизни на севере пишутся по метеорологическим, климатическим законам внешней силой, управляющей любой человеческой повестью — зима, лето, весна, очень короткая осень (порог).
Черное море у сестры Гали я видел позднее, но не получил удовольствия от встреч с ним. Мое стихотворение «Море» — надуманное, литературное. В очередной «Литературке» меня похвалили, как лучшие стихи в первой половине 1968 года (Лесневский). Это очень грамотный критик, который очень хорошо понимает, что стихи без звукового прищелкивания не появляются, не бывают настоящими. «Литгазета» («Юность») делает вторичную попытку привлечь внимание к моему имени. Год назад публикация одновременно с Твардовским должна была читателям доказать, как далеко моя поэзия ушла от стихов редактора «Нового мира», но по тем временам — ни один критик не посмел указать на это, и два критика, друзья решили похвалить лучше редактора «Нового мира», хотя там и сравнивать нечего было.
На сей раз, не имея надежды на искренность и независимость суждений уважаемых критиков-ортодоксов, организаторы анкеты берут перо в свои руки. Вот пока и все. Жду твоих писем, люблю. Скорее бы проходил этот чертов июль.
В.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Москва, 12 июля 1968 г.
Отправив одно письмо, принимаюсь за другое — все не хочется отпустить тебя от разговора. Умер Яшин. Он числился по ведомству генерала Епанчина-Твардовского в министерстве социального призрения, но вошел в историю литературы послесталинского общества — знаменитым рассказом «Рычаги», опубликованного «Литературной Москвой» — и представлявшем Знамя Дудинцевской школы. «Рычагов». Яшину никогда черносотенцы не простили, а для самого Яшина этот рассказ послужил рычагом, который сдвинул его в прогрессисты и дал ему возможность дожить, чувствуя себя порядочным человеком, хотя стихов о Сталине Яшиным написано немало. «Рычаги» же — лубок самой чистой пробы, даже более чем лубок. Таланта прозаика у Яшина было немного.
«Вологодские свадьбы» тоже подверглись погрому по причинам вовсе не литературным. Стихи же яшинские (вроде «Спешите делать добрые дела») и вовсе убоги. Хотя Яшин человек не бездарный. Его выучили, к сожалению, на некрасовской поэтике, и эту-то поэтику он и не умел да, наверное, и не хотел преодолеть.
Зачем я так долго о Яшине? А вот зачем. Человек он был неплохой и притом мой земляк, вологжанин. Правда, он не из города, а из глубинки вологодской. Эта-то глубинка плюс некрасовская поэтика и свела на нет поэтические данные. Я же, если и вологжанин, то в той части, степени и форме, в какой Вологда связана с Западом, с большим миром, со столичной борьбой. Ибо есть Вологда Севера и есть Вологда высококультурной русской интеллигенции, эти культурные слои переплетаются с освободительной борьбой до русской революции очень тесно. Но ни Лопатин, ни Бердяев, ни Ремизов, ни Савинков не являются представителями Вологды иконнопровинциальной, северных косторезов и кружевниц-мастериц. Это — душа Вологды, ее традиции в течение многих столетий. Твой рассказ об архиерее Вологодском, который управляет ныне своим реставраторским хозяйством, очень показательный. Как ни наивна эта вологодская гордость — исток ее в душе города.
Вот это и есть то самое главное о Вологде, что я так хотел сказать, радуясь, что ты там побывала.
Целую. Пиши.
В. Шаламов.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Крым, Судак, 9.7.68
А тут мы ходили! На самом деле здесь, конечно, лучше, чем у этого живописца. Я потихоньку примиряюсь с Крымом, и после того, как все дела обрели ритм и очередность, я увидела, что места здесь неожиданно хороши.
Целую. Жду писем.
И.