которой читала, и швыряю ее на пол.
— Никуда я не поеду! — кричу я. — Он не смеет меня забирать!
Сестра-хозяйка тянет меня к себе. Мне не раз приходилось видеть, как она берется за кнут, усмиряя строптивых безумцев, но теперь она плачет, как девочка, и, крепко прижав меня к своему переднику, рассказывает и рассказывает, какая жизнь меня ждет в доме моего дяди.
У некоторых людей есть фермеры, которые специально выращивают для них молочных телят. У моего дяди был дом с санитарками, которые специально выращивали меня. А теперь он хочет забрать меня домой и сделать из меня жаркое. И я должна теперь снять свое серенькое платье, бросить связку ключей и палку: он прислал экономку с новой одеждой, чтобы ему приятно было на меня поглядеть. Она принесла мне ботинки, шерстяные перчатки, платье с пышными рукавами — противное девчоночье платье, короткое, выше щиколотки, мертвой хваткой костяных пластин обхватившее мне спину и живот. Она затягивает тесемки, а когда я жалуюсь, что тесно, стягивает еще туже. Санитарки смотрят на нее и вздыхают. Когда наступает время прощаться, они все по очереди целуют меня и тут же отворачиваются. Потом одна из них быстро достает ножницы, подносит к моей голове и отрезает прядь волос, чтобы хранить в медальоне, а другие, глядя на нее, отщипывают у нее немножко, остальные тоже хватают кто нож, кто ножницы и тоже отрезают по клочку, пока не общипывают чуть не до корней. Они ссорятся из-за добычи, как чайки, — от их перебранки сумасшедшие в соседних палатах впадают в истерику и начинают вопить. Служанка моего дяди, присланная за мной, уводит меня. У нее карета с кучером. Ворота сумасшедшего дома за нами закрываются.
— Надо же, растить дитя в таком доме! — ворчит она, утирая губы платком.
Я не заговариваю с ней. Новое платье сильно давит, так что приходится часто-часто дышать, верх ботинка режет ногу. Шерстяные перчатки колются — в конце концов я их сдергиваю.
Женщина, видя, как я срываю перчатки, миролюбиво говорит:
— Характер проявляете, да?
У нее с собой корзинка с вязаньем и кулек с едой. В нем хлеб, соль и три белых вареных яйца, вкрутую. Она катает их на коленях, чтобы скорлупа треснула. Белок внутри серый, желток сухой, как пыль. Я помню их запах. Третье яйцо она кладет мне на колени. Мне его есть не хочется, и я его не трогаю, в конце концов оно падает с колен и разбивается.
— Ну-ну, — говорит она и берет вязанье.
Потом голова ее свешивается на грудь — она засыпает. Я сижу, боясь шелохнуться, и злюсь про себя. Лошадь идет медленно, и поездка кажется долгой. Время от времени карета проезжает мимо деревьев. И тогда в стекле я вижу свое лицо, оно темное, как кровь.
Я не знала другого дома, кроме приюта для умалишенных, в котором родилась. Я привыкла к мрачной, угрюмой обстановке и к одиночеству, к гладким стенам, к окнам с решетками. Тишина в дядином доме поначалу пугает меня. Экипаж останавливается у двери, разделенной посередине на две огромные толстые створки — пока мы смотрим на них, они начинают рывками открываться. Человек, который их открывает, одет в черные шелковые панталоны, на голове у него какая-то чудная напудренная шапка.
— Это мистер Пей, управляющий имением вашего дяди, — объясняет мне женщина, наклоняясь к самому моему лицу.
Мистер Пей внимательно оглядывает меня, потом смотрит на нее. Думаю, она сделала ему знак глазами. Кучер спускает перед нами лесенку, но я не позволяю ему взять себя за руку, и, когда мистер Пей склоняется передо мной в поклоне, я думаю, он издевается — потому что много раз видела, как санитарки со смехом раскланиваются перед сумасшедшими дамами. Он приглашает меня шагнуть за порог, в темноту, которая, кажется, вот-вот ухватит меня за пышное платье. Закрывает за нами дверь, и тьма становится беспросветной. Я вдруг словно оглохла — так бывает, когда вода заливает в уши. Это тишина — тишина, которую мой дядя бережно взрастил в своем доме, как другие взращивают виноградные лозы и зеленые вьюнки.
Женщина ведет меня вверх по лестнице, а мистер Пей остается внизу и провожает нас взглядом. Некоторые ступеньки расшатаны, и ковер местами стерт до дыр, в новых ботинках идти непривычно, я спотыкаюсь и падаю.
— Вставайте, деточка, — говорит женщина и кладет мне руку на плечо, я ее не стряхиваю.
Так мы поднимаемся на два пролета. Чем выше мы поднимаемся, тем сильнее я волнуюсь. Потому что этот дом меня пугает: потолки здесь высокие, но стены не выкрашены одной краской, как в сумасшедшем доме, а увешаны портретами, щитами и ржавыми мечами, а в рамках и под стеклом — разные диковинные звери. Лестница закручивается вокруг себя, образуя над холлом галерею, на каждом новом повороте — новый коридор. В сумрачных проемах коридора, затаившись в полумраке, как бледные личинки в сотах, стоят слуги — вышли поглазеть на меня.
Вообще-то я ведь еще не знаю, что это слуги. Я вижу передники и думаю, что это санитары. Мне представляется, что за сумрачными проемами коридора — палаты с тихими больными.
— Чего они пялятся? — спрашиваю я у женщины.
— Просто хотят на вас посмотреть, — отвечает она. — Хотят убедиться, что вы такая же красавица, как ваша матушка.
— У меня двадцать мам, — отвечаю я, — и я красивее их всех!
Женщина останавливается перед одной из дверей.
— Красавицы разные бывают, — говорит она. — Я имею в виду вашу родную матушку, покойницу. Это ведь были ее комнаты, а теперь они ваши.
Она открывает дверь и ведет меня в гостиную, а потом в спальню, что к ней примыкает. Стекла окон дрожат, словно кто-то невидимый стучит по ним кулаками. В этих комнатах холодно даже летом, а сейчас ведь зима. Я иду к камину, где теплится огонь, — я еще мала и не вижу своего лица в зеркале, что висит над камином, — стою, дрожу и пытаюсь согреться.
— Лучше бы не снимали варежек-то, — причитает женщина, глядя, как я дышу на ладони. — Теперь они достанутся дочери Уильяма Инкера.
Она снимает с меня плащ, потом распускает ленты в моих волосах и расчесывает щербатым гребнем.
— Дергайтесь сколько хотите, — предупреждает она. — Больно-то будет вам, а не мне. Ой, что они сделали с вашей головой! Словно дикари какие. Ну как вас причесывать после этого, даже не знаю. Гляньте-ка сюда. — Она наклоняется и запускает руку под кровать. — Надо убедиться, умеете ли вы пользоваться горшком. Давайте, нечего стесняться. Думаете, я не видала, как девочки задирают подол и писают?
Она наблюдает за мной, скрестив на груди руки, а потом, намочив тряпицу, протирает мне лицо и руки.
— Я видела еще, как прислуживают вашей матушке, когда была у них горничной. Она казалась намного покладистее, чем вы. Разве вас не учили хорошим манерам в этом вашем доме?
Жаль, что у меня больше нет деревянной палки: я бы ей показала хорошие манеры! Но я наблюдала за сумасшедшими и знала, что можно сопротивляться и по-другому — нужно застыть, и все. В конце концов она отходит на шаг, потирая руки.
— Боже мой, что за ребенок! Надеюсь, ваш дядюшка не зря забрал вас. Он думает сделать из вас настоящую леди.
— А я не хочу быть леди! — возражаю я. — И дядя меня не заставит.
— Осмелюсь сказать, что в своем собственном доме он может сделать все, что ему будет угодно, — отвечает она. — Ну вот, нам пора. Из-за вас мы опаздываем.
Послышался приглушенный звон — колокол звякнул три раза. Это часы бьют. Но я воспринимаю бой как сигнал приниматься за дела, потому что вся моя прежняя жизнь прошла под такой же перезвон: у нас в сумасшедшем доме это означало, что больным пора вставать, умываться, молиться и идти на обед. «Ну вот, теперь я их увижу!» — радуюсь я, но, когда мы выходим из комнаты, дом все так же тих и спокоен, как прежде. Даже любопытные слуги удалились. И снова ботинки мои стучат по коврам.
— Ступайте потише! — шепчет женщина и щиплет меня за локоть. — Вот, смотрите, это комната вашего дядюшки.