Белая, с единственным светлым волоском у соска. Я прикоснулся к женщине чистыми пытливыми пальцами. Она дрожала.
Я был бы рад тоже ощутить дрожь. Внезапно я испугался ее ирландской красоты, как натянутого лука. Мой большой палец лежал на ее соске. Я улыбнулся.
– Беспокоиться не о чем. Идите и одевайтесь.
Она смотрела на меня. Я держал ее грудь.
– Идите и одевайтесь.
Я послал ее на маммографию. В те дни мы еще проверяли женщин ради того, что называли «Их Собственной Пользой». И заставляли чувствовать себя виноватыми за безответственность, если они отказывались. Добрый Доктор. Трудная Пациентка. Лишь к 1993 году лучшие из нас стали признавать, что маммография для женщины под пятьдесят совершенно неприемлема и сама по себе может ускорить распространение злокачественных клеток. В результате сжатия груди пластинами. Мы принесли много вреда, но доказать это невозможно.
Она сохранила свои груди. Время от времени я видел эту женщину, но сами груди видел намного чаще – они плыли навстречу в чудовищно перемешанных кошмарах: Семинария, сиплые священники, изувеченная святая Агата на серебряной пластине…
– Давай, Гендель, вводи. Вводи внутрь, давай же! – Мой руководитель держит жуткий шприц над распростертым на столе оцепеневшим телом. Перед первым разрезом нужно заставить мышцы расслабиться. Ненавижу инъекции.
Несмотря на общий наркоз, пациент все слышит. Треск кромсаемой, разрезаемой, полосуемой плоти, капанье и хлюпанье. Наш Хирург за работой любил слушать оперу, особенно «Мадам Баттерфляй» или «Богему». Любил напевать надтреснутым фальцетом арию Mими.
– Я огорчусь, когда она умрет, – сказал он, разрезая грудную мембрану.
Солнце падало на крышу поезда и окрашивало серый металл в цвет крови. Они ехали медленно, экономя топливо. Мужчина повернул голову, следя за сбегавшей по стеклу солнечной струйкой. Серый поезд был оправлен в свет. Солнце окутывало его светом, придававшим мертвой серой пуле достоинство и цель иную, нежели пункт назначения. Мужчина думал о пророке Иезекииле и его херувимской колеснице: «Войди между колесами под херувимов и возьми полные пригоршни горящих угольев между херувимами, и брось на город» [6].
Рассказать вам о моем Городе? О моем Городе и уходящих из него длинных поездах?
Первый Город – официальный. Город официальной религии, монархии, закона. Его дворцы спроектированы и построены по Золотому Сечению. Дерзкие шпили, вымпелы, флюгера, высокомерно и властно устремленные в небо. Это старый город, самый разрушенный. Его церкви пусты, а многие превратились в руины. Отделение англиканской церкви от государства было умным шагом со стороны правительства, не желавшего видеть меркнущую красоту страсти, которой больше никто не чувствовал. Старый город был построен на вере, тщеславии и огромных кучах денег. Ничего этого у нас нет, а нищие духом должны учиться смирению.
Мы еще строим. Строим скверные дома с узкими окнами, неохотно пропускающими свет. Об архитекторе можно судить по его оконным проемам; пусть они будут большими, расточительными, разнообразными, дерзкими. Но проемы этого архитектора похожи друг на друга, как скрепки, и тусклы, как экраны компьютеров. У нас больше нет архитекторов, есть лишь человечки, которым нравится моделировать. Но их «умные модели» – вовсе не длинноногие леди с учеными степенями, от которых все сбегают после работы к дурочкам. Нет, их «умные модели» – способ конструирования зданий на трехмерном экране. Виртуальные Модели, которые позволяют провести экскурсию по зданию еще до того, как первый землекоп возьмется за лопату.
– Будьте добры, покажите мне чертежи первого этажа и фасада, – попросил я красивого молодого архитектора в крапчатых подтяжках. Я отвечал за бригаду, возводившую нашу новую частную раковую больницу.
– Чертежи? – повторил он таким тоном, будто я попросил его вынести ночные горшки. – Зачем? Лучше посмотрите предварительное видео. Дополнительную информацию я дам вам в наушники, и если вам концепция понравится, мы запустим несколько моделей в режиме редактирования.
Что?
Потом я видел его. Он проходил через вращающиеся двойные двери, одетый в американское пальто типа полушинели и мягкую фетровую шляпу.
– Ну, как Брифинг? – спросил его приятель.
– Старый крокодил немного артачится, а так все нормально.
Старый крокодил. Думаю, он имел в виду меня. Неужели я похож на Левиафана? Неужели похож на Гоббса? [7] Надеюсь, что нет. Может, и лестно иметь челюсть философа, но я бы предпочел, чтобы меня принимали за Декарта. Вы наверняка подумали: потому что Декарт – католик. Отнюдь нет. Потому что ему лучше всего думалось в теплице. У меня никогда не хватало терпения на Гоббса. Я могу иметь дело с а) атеистами, б) монархистами, в) номиналистами, г) материалистами. Но только не с человеком, который является всем этим одновременно.
Что ж, ублюдочная тень Гоббса еще продолжает витать над Городом. Нынче мы все атеисты, материалисты, номиналисты. Как ни странно, похоже, мы все более склоняемся к монархизму; честное слово, следовало бы упразднить короля, лишь бы избавиться от худших проявлений роялистской сентиментальности. Антикварные магазины ломятся от выцветших флагов «Юнион Джек» и коронационных кружек. Люди побогаче покупают безделушки из Виндзорского дворца. Слишком поздно; нельзя повернуть время вспять. Впрочем, прошу прощения за банальность: видит Бог, мы превращаем день в ночь, когда это касается наших предрассудков. Нет, в унылом мире Гоббса, где религия считается пережитком и единственно возможными становятся поступки, совершаемые ради собственной выгоды, любовь мертва. Этот молодой человек в крапчатых подтяжках считает меня дураком, потому что я слушаю оперу, хожу к мессе и тихо сижу над книгой, которая лучше меня. Какой в этом толк? Какой толк в том, чтобы любить Господа, погружать руки в темно-красную землю моего палисадника и испытывать при этом страсть, которая является не обладанием, а пониманием? Какой толк верить в то, что красота есть Бог, если метафизика продала ее с лотка?
Конечно, мы заводим амуры. Каждый знает, насколько полезен роман. Даже газетам нравятся любовные истории. У них нет другого выхода; они вынуждены это печатать. Тревоги окружающего мира отравляют душу и ум до такой степени, что для спасения оставшихся в нас крох человечности требуется сильное противоядие. Я не машина, но могу впитать лишь определенную часть несчастий, переживаемых особями моего вида; слезы кончаются, им на смену приходит отупение, а отупение сменяется ужасающей черствостью, когда смотришь на чужие страдания и не ощущаешь их.
Разве не факт, что нас уже ничто не потрясает? Что фотографии людских бед, которые тридцать лет назад заставляли нас устраивать демонстрации протеста, теперь мельтешат у нас перед глазами, а мы едва замечаем их? Кадры, мелькающие в сводках теленовостей, стали нагляднее, графичнее, даже порнографичнее. Они должны пробудить в нас чувство, но мы – избитые боксеры: пропускаем удар за ударом и не замечаем вреда, который они наносят.
Любой репортаж – насилие. Насилие над духом. Насилие над сочувствием, которое должно возникать в вас и во мне, когда мы лицом к лицу сталкиваемся с болью. Мимо скольких потерпевших крушение мы проходим и отталкиваем их, торопясь домой, чтобы посмотреть вечерние новости? «Ужасно», – говорите вы, глядя на Сомали, Боснию, Эфиопию, Россию, Китай, землетрясение в Индии, наводнения в Америке, – а затем смотрите телевикторину или фильм, потому что ничего не можете поделать, ровным счетом ничего, а следом тащатся страх и тревога, порожденные таким бессилием, каменное равнодушие к нищему на мосту, мимо которого вы проходите каждый день. У него ведь есть ноги и картонный ящик, в котором можно спать?
И все же мы хотим чувствовать. Что нам остается? Только романы. Любовь освобождает нас от