почувствовал внезапное головокружение и должен был ухватиться за луку седла, чтоб не упасть; в то же время деревья и холмы завертелись вокруг меня. Не успел я придти в себя, как ощутил острую боль в боку. Она так быстро росла, что у меня в мозгу мелькнуло странное предчувствие. Сунув руку под платье, я ощупал ту опухоль, которая служит лучшим и смертельным признаком чумы. Не берусь описать ужаса, овладевшего мной при мысли, что все мои светлые надежды рушились. Довольно сказать, что мир разом потерял для меня всю свою прелесть, солнечные лучи – всю свою теплоту. Зеленеющая красота окружающей природы, только что наполнявшая меня радостью, показалась мне злой насмешкой надо мной – жалким атомом, безвестно исчезающим с лица земли. Да, атом, пылинка, как сейчас помню всю горечь этого сознания! Но вскоре при мысли, что я солдат, ко мне вернулось хладнокровие: мысль прояснилась – я понял, что мне следовало делать.
ГЛАВА XIII
Под липами
Преодолев свою первую тревогу, я решил придумать предлог, чтобы бежать от моих спутников, не возбудив опасений, а, напротив, уверив их в полной безопасности. Вероятно, то было чутье животных, заставляющее их уединяться, когда они ранены или больны. К тому же боль была не постоянной, а перемежающейся: она оставляла мне минуты отдыха, когда я был в состоянии ясно и последовательно рассуждать, даже твердо держаться в седле.
В одну из таких минут я стал размышлять о том, куда бы мне скрыться, не причинив вреда другим. Я, естественно, подумал о только что пройденной местности, где стоял тот самый домик в ущелье, в котором мы узнали, что Брюль повернул с дороги. У обитателя этого домика уже была чума, и потому он ее не боялся. Место это было вполне уединенно и находилось неподалеку – я, не торопясь, мог быть там через полчаса. Не медля более, я решил, что, вернувшись туда, прикажу крестьянину не выдавать меня никому, особенно же моим друзьям, если они будут меня искать. Чувствуя, что нужно спешить, пока не возобновилась боль, я натянул поводья и пробормотал какое-то извинение мадам: помнится, я сказал, что уронил перчатку. Дело обошлось, думаю, потому, что она была всецело поглощена своим горем. Она отпустила меня. Прежде чем кто-нибудь мог заметить, я уже отстал ярдов на сто и исчез из виду за поворотом дороги.
Возбуждение от побега поддерживало меня некоторое время, но затем новый приступ боли лишил меня возможности о чем-либо думать. Когда боль снова утихла, я уже чувствовал себя совершенно разбитым, но сознание не покидало меня: я был самым несчастным человеком. Отчаяние наполняло просеки мраком; всюду мне мерещилось кладбище и тому подобное. Сознание ужасного положения почти совсем лишало меня мужества; меня угнетали картины прошлого и планы на будущее; я готов был плакать о погибели всего. А тут еще в минуты крайней слабости в чаще виделся мне облик девушки: она манила меня, я мчался к ней хотя бы для того только, чтобы сказать, что я, с виду такой жалкий и безобразный, люблю ее. Я с трудом удерживался от искушения… Все, что было во мне низкого, себялюбивого, поднялось во всеоружии., И я возмущался при мысли, что должен погибать, тогда как другие нежатся на солнышке, живут и любят! Мне было так тяжело, что я, кажется, не выдержал бы, если бы пришлось ехать дольше или если бы конь мой не был так послушен и ходок.
Вдруг новый приступ заставил меня забыть обо всем; я ничего не видел пред собой и ехал, ухватившись обеими руками за седло. Вскоре лошадь моя сама остановилась: я был у мельницы. Человек, которого мы видели раньше, вышел. У меня едва хватило сил объяснить ему, в чем дело и что мне было нужно, как новый припадок лишил меня сознания, и я упал. У меня сохранилось лишь смутное воспоминание о том, что было дальше и как я очутился в доме, куда меня ввел крестьянин. Он указал мне на ящик в углу, который служил кроватью и показался моим больным глазам чрезвычайно мрачным. Но что-то внутри его было противно мне: несмотря на все старания уложить меня, я отказался и бросился на солому в другом углу комнаты.
– Чем же эта кровать вам не нравится? – проворчал он.
Я с трудом объяснил ему, что дело было не в этом.
– Она достаточно хороша, чтобы умереть на вей, – продолжал он. – Пятеро умерли на ней: моя жена, сын, дочь и другие сын и дочь. Да, пятеро, и все на этой кровати!
Он сидел в углу у очага, ворча что-то про себя и вопросительно посматривая на меня. Со мной опять сделался припадок. Когда я очнулся, в комнате было темно. Человек все сидел на том же месте, но вдруг, услышав какой-то шум, он встал и подошел к окну. Голос, показавшийся мне знакомым, спрашивал его, не видел ли он меня. Я слышал, как мой хозяин уверял кого-то, что не знает меня вовсе. По звуку удаляющихся копыт и замирающих вдали голосов я догадался, что был покинут. Тут внезапно в мою душу закралось недоверие к крестьянину, на участие которого я так рассчитывал. Эта мысль так сильно подействовала на мой болезненный мозг, что я на минуту точно остолбенел. Навернувшиеся было на глаза слезы застыли на ресницах. Начавшееся головокружение, заставившее меня ухватиться за солому, на которой я лежал, прошло. Было ли все это следствием больного воображения, или мрачный вид этого человека и упорные взгляды, которые он бросал на меня украдкой, внушили мне это подозрение – не знаю. Возможно, что мрачная обстановка комнаты и его грубые слова так подействовали на меня; а, пожалуй, его тайные мысли отражались в его плутовских глазах. Впоследствии оказалось, что пока я лежал, он обобрал меня; но, быть может, он сделал это, будучи уверен, что я умру. Знаю только, что мой страх скоро рассеялся.
Едва крестьянин успел усесться, а я немного привел в порядок свои мысли, как новый шум заставил хозяина вскочить. Насупившись и ворча, бросился он к окну. Но дверь с шумом распахнулась, и Симон Флейкс появился на пороге.
Вместе с ним ворвалось в комнату столько жизни и света, что я вмиг забыл весь ужас моего положения, но вместе с тем потерял остаток мужества.
При виде друга, так недавно еще покинутого, слезы градом полились, и я, как ребенок, потянулся к нему и назвал его по имени. Я думаю, что признаки чумы были так ясны, что всякий, видя меня, мог догадаться.
Симон стоял как громом пораженный, вытаращив глаза на меня. Вдруг чья-то рука отстранила его, и бледная тонкая фигурка в капоре заслонила от меня солнце. То была мадемуазель.
Ее появление привело меня, слава Богу, в сознание: не то я опозорился бы на всю жизнь. Я закричал, чтоб ее увели, что у меня чума, что она умрет, и велел хозяину затворить дверь. Страх за нее вернул мне силы: я вскочил с постели полуодетый и хотел бежать, чтоб спрятаться от нее, все крича, чтоб увели ее; но новый припадок лишил меня сознания, и я упал. Я ничего не сознавал, пока кто-то не подал мне воды; я жадно напился и пришел в себя. Я увидел, что дом был полон людей, и с радостью заметил, что девушки среди них не было. Я хотел приказать Мэньяну также уйти: на его лице я также прочел ужас. Но у меня не хватило сил говорить.
Когда я повернулся, чтоб посмотреть, кто меня поддерживает… о, мне теперь снится это!.. Волосы девушки падали мне на лоб; ее рука подавала мне питье; на лицо мое капали ее слезы, которых она и не думала скрывать. У меня хватило бы еще сил ее оттолкнуть: она была такая слабенькая, маленькая. Но боли возобновились, я зарыдал и снова потерял сознание.
Мне рассказывали потом, что более месяца я был между жизнью и смертью, то метался в жару, то обливался холодным потом. Если б не самый тщательный уход, который не ослабевал ни на минуту, несмотря на самую заразную болезнь, я сто раз мог бы умереть, как ежедневно умирали сотни людей вокруг меня. Прежде всего меня унесли из этого дома, где я неминуемо погиб бы: настолько он был пропитан чумным ядом. Меня положили в лесу, под навесом из сучьев, искусно защищенным с наветренной стороны множеством плащей и попон. Здесь, конечно, я подвергался опасности простудиться от сырости; зато свежий воздух разгонял тоску и мозговую горячку. Когда у меня появились первые проблески сознания, в душу мне прокралась радость света, свежей зелени, весеннего леса. Блеск солнца, достигавший моих слезливых глаз, смягчался, проходя сквозь густую веселую листву.
Когда глаза мои уставали от света, я уходил в тень и ложился на пестрый цветочный ковер. А когда лихорадка покинула меня, когда я стал отличать утро от вечера, мужчину от женщины, первые звуки, которые я услышал, было пение и воркование птичек…
Мадемуазель, мадам и Фаншетта устроились как могли в шалашах около меня. Франсуа и трое людей, оставленных Мэньяном для нашей охраны, расположились в какой-то лачуге неподалеку от нас. Сам же Мэньян, пробыв с неделю возле меня, вынужден был вернуться к своему господину: с тех пор о нем не было