Кажется, был он просто еврейским мальчиком из Одессы. Импресарио его был какой-то очень бойкий студент. Сам Арман, тихий, полусонный, не был деловым человеком и очень равнодушно относился к своим успехам.
В Москве им чрезвычайно заинтересовался Ленин и два раза вызывал его в Кремль для уяснения своей судьбы.[5] Когда мы его расспрашивали об этих сеансах, он отвечал уклончиво:
— Не помню. Помню только, что у самого Ленина до конца успех. У других различно.
Импресарио его рассказывал, что трусил безумно, потому что видел, как на Армана «накатило», и тогда он уже не отдает себе отчета, с кем имеет дело.
— Слава богу, пронесло благополучно.
Но пронесло ненадолго. Через несколько месяцев Арман был расстрелян.
Наступил последний акт киевской драмы.
Петлюра входил в город. Начались аресты и обыски.
Ночью никто не ложился. Сидели вместе, обыкновенно в квартире Мильруда. Чтобы не заснуть, играли в карты, чутко прислушивались, не идут ли. Если стук или звонок — прятали карты и деньги под стол. К нашей квартире в эти дни примкнул и Арман Дюкло.
— Нет, я не могу играть в карты. Ведь я же знаю каждую карту вперед, — объявил он.
И проигрывал три ночи подряд.
— Странно. Я был еще маленьким ребенком, и тогда уже никто не решался со мной играть…
— Да кто же с маленькими детьми в карты играет? — отвечали ему.
Тихий, полусонный, он не спорил и не смеялся. Странный был мальчик.
— Я всегда полусплю. И этот сон так истощает меня. Он выпивает все мои силы и всю мою кровь.
Бледное-бледное было его красивое лицо. Он говорил правду.
На улицах появились петлюровские, патрули. Необыкновенно вежливые джентльмены в солдатских шинелях щелкали каблуками и предупреждали, по какой улице ходить не следует, чтобы не попасть в облаву.
— Кто же вы такие? — спрашивали мы.
— А мы те самые, що казали «банда», — с гордым смирением отвечали джентльмены.
Опустели, закрылись магазины. Разбежались, попрятались люди. Город все больше и больше наполнялся солдатскими шинелями.
У Мильруда был обыск. Рассказывали, что маленький Алешка выбежал из детской со свирепым воплем:
— Я — Петлюра! Вот я вам всем задам!
Патруль почтительно удалился.
Состоялся торжественный парад. Драматург Винниченко раскланивался перед толпой. За свои драмы он таких оваций не получал…
Молодцы в новеньких жупанах немецкого сукна скакали на сытых сильных конях.
«Москали» посмеивались: «Хай живе Украина, аж с Киева до Берлина».
Погуляли, посмотрели. Начали укладывать чемоданишки. Пора.
За городом забухали пушки.
— Где?
— Как будто за Лысой Горой. Как будто большевики подходят.
— Ну, теперь пойдет надолго. У вас есть пропуск?
— В Одессу! В Одессу!
12
Пошла попрощаться с Лаврой.
«Бог знает, когда еще попаду сюда!»
Да, Бог знал…
Пусто было в этом сердце богомольной Руси. Не бродили странники с котомочкой, странницы с узелком на посошке. Озабоченные ходили монахи.
Спустилась в пещеры. Вспомнила, как в первый раз была здесь много лет тому назад с матерью, сестрами и старой нянюшкой. Пестрая «всякая» жизнь лежит между мной и той длинноногой девочкой с белокурыми косичками, какою я была тогда. Но чувство благоговения и страха осталось то же. И так же крещусь и вздыхаю от той же прекрасной неизъяснимой печали, исходящей от вековых сводов, древней русской молитвой овеянных, столькими, ах, столькими очами оплаканных…
Старый монах продавал крестики, четки и образок Богоматери, чудесно вклеенный в плоскую бутылочку через узкое горлышко. И две витые свечечки и аналой с крошечной иконкой на нем тоже вклеены. На венчике надпись: «Радуйся, невесто пеновестная». Чудесный образок. И сейчас, уцелевшая во многих беженских странствиях, стоит плоская бутылочка, чудо старого монаха, на моем парижском камине…
Зашла попрощаться и в собор св. Владимира. Видела перед иконой св. Ирины маленькую черную старушонку, на коленях, ступни в стоптанных башмачонках поджаты носками внутрь умиленно и робко. Плакала старушонка, и строго смотрела на нее увитая жемчугами, окованная золотом, пышная византийская Царица.
Выехали из Киева поздно вечером. Пушки бухали где-то совсем близко.
На вокзале давка невообразимая. Какие-то воинские эшелоны забили все пути. Не то они приезжали, не то их куда-то отправляли. Они, кажется, и сами не знали.
Лица у всех растерянные, озлобленные и усталые.
С трудом добираемся до вагона, обозначенного в нашем пропуске. Вагон третьего класса, какой-то трехэтажный. Туда же вваливают и наши вещи.
Долго стоим на станции. Все сроки отхода давно прошли. Мы на втором пути. С двух сторон поезда с солдатами. Слышны крики, выстрелы. В просвете между вагонами видно, как бегут люди и в панике мечутся.
Иногда в вагон к нам приносят новости:
— Сейчас будут нас выгружать снова на станцию. Весь поезд пойдет под солдат.
— Дальше одиннадцатой версты ехать вообще нельзя. Там разъезд занят большевиками.
— Только что вернулся обстрелянный поезд. Есть убитые и раненые.
Убитые! Раненые! Как мы привыкли к этим словам. Никого они не смущают и ни у кого не вызывают возгласа «Какой ужас! Какое горе!».
Все думают просто, в условиях нового нашего быта: «Раненых следует перевязать, убитых надо бы выгрузить».
«Раненые» и «убитые» — это слова нашего быта. И сами мы если не на разъезде, то немножко позже вполне можем стать и ранеными, и убитыми.
У кого-то украли чайник. И вопрос этот обсуждается с таким же интересом (если не с большим), как и вопрос о том, что, мол, проскочим мы через одиннадцатую версту или нас отсюда даже не выпустят, потому что поездная прислуга отказывается вести поезд.
И вдруг сорвавшаяся с третьего этажа скамеек картонка треснула кого-то по голове. Это был радостный знак. Это значило, что паровоз прицепили и он дернул.
Мы поехали.
Останавливались много раз. На темных станциях и в глухом поле, по которому бегали фонарики, где кричали и стреляли.
В дверях вагона появлялись солдаты со штыками: