— Ну, что — здорова! Когда-нибудь, наверное, корь была. Вам и напишут: «Страдала корью, необходимо крытое помещение». Что-нибудь научное напишут. Ну а что вы скажете за Киев? Были на Крещатике? И чего здесь так много блондинок? Пусть мне это объяснят.
— Вам, очевидно, не нравятся блондинки? — хихикнула одна из девочек.
— Почему нет, брунетки тоже хороши, не хочу обижать, но в блондинках есть чего-то небесного, а в брунетках больше земского. Что-о? Нужно будет устроить ваш вечер.
— Мы уже условились насчет Одессы.
— Эт! Одесса!
Он загадочно усмехнулся и ушел — пухлый, сонный, масляный.
Вечером встретила Аверченку и рассказала обо всех своих сомнениях насчет Гуськина.
— По-моему, вы не должны с ним ехать, — решил Аверченко. — Заплатите ему неустойку и развяжитесь с ним поскорее. Он, по-моему, для организации литературных вечеров совсем непригоден. Он вам или дрессированную собаку выпустит вместе с вами, или сам запоет.
— Вот и я этого боюсь. Но как же быть?
— А вот что: посоветуйтесь с моим импресарио. Это честнейший малый и, кажется, опытный.
Аверченко, человек очень доверчивый и сам исключительно порядочный, всех считал честнейшими малыми и всю жизнь был окружен жуликами. Но… почему все-таки не посоветоваться?
— Ладно. Пришлите мне вашего красавца.
«Красавец» явился на другой день и развил удивительный план:
— Прежде всего не соглашайтесь устраивать свой вечер в Киеве, потому что это может повредить моему предприятию с Аверченкой. Один литературный вечер — это интересно, но когда литература начнет сыпаться как горох, так публика разобьется и сборы падут.
— Отлично, — поняла я. — Это вы хлопочете о себе. А я вас пригласила, чтобы посоветовать в моих делах.
— А в ваших делах, так я вам посоветую очень хитро. Тут надо поступать непременно очень хитро.
Вы себе поезжайте в Одессу, пусть Гуськин устраивает там ваш вечер. Пусть возьмет залу — я вам скажу какую, — есть такая в Одессе зала, где никто ничего не слышит. Ну так вот, в этой зале читайте себе один вечер ужасно слабым голосом. Публика, разумеется, недовольна, разумеется, сердится. А выдайте заметку в газеты — у вас ведь, наверное, есть знакомство в прессе, — дайте заметку, что вечер — такая дрянь, что ходить не стоит. А потом второй вечер в той же зале. И снова читайте себе еле слышно—пусть публика скандалит. А тут я подъеду с Аверченкой, возьму себе небольшой зал, в газетах пропечатаю огромный успех. Тогда вы позовете Гуськина и скажете: «Видите себе, как вы плохо организуете дело. Везде скандал. Давайте уничтожим договор». Ну, так поверьте, что при таких условиях он на вас сердиться не станет.
Я долго молча на него смотрела.
— Скажите, вы все это сами выдумали?
Он скромно, но гордо опустил глаза.
— Значит, вы советуете мне провалить мои выступления и самой о себе дать в газеты ругательные рецензии? Это, конечно, очень оригинально. Но почему же за всю эту оригинальность должен расплачиваться несчастный Гуськин? Ведь он же ваш товарищ по ремеслу — за что же вы хотите его разорить? Разве вы не понимаете, какую гадость вы ему подстраиваете?
Он обиделся.
— Ну, я уже начинаю подозревать, что мой проект вам не нравится. Тогда устраняйте Гуськина как- нибудь иначе и заключайте договор со мной. Я уже сумею вам устроить шик.
— Ну, еще бы! Вы самый остроумный человек, какого я когда-либо встречала.
Он улыбнулся, польщенный.
— Ну уж и самый!
9
Засиживаться у Оленушкиных подруг было неудобно. Пришлось хлопотать о комнате. Долго, нудно, бестолково. Ожидать часами очереди, записываться, приходить каждый день справляться, распутывать путаницы.
Наконец комната была получена: в огромном отеле с пробитой крышей, с выбитыми окнами. Первый этаж занимала «Летучая мышь», второй — пустой — ремонтировался, в пустом третьем одна комната — моя.
Комната угловая: два окна в одну сторону ловили северный ветер, два в другую — западный. Рамы были двойные, и стекла в них так хитро выбиты, что сразу и не догадаешься: во внутренней раме нижнее левое и верхнее правое. В наружной — нижнее правое и верхнее левое. Посмотришь, как будто все в порядке и цело, и не понимаешь, отчего летают письма по комнате и пеньюар на вешалке шевелит рукавами.
Обстановка — кровать, стол, умывальник и два соломенных кресла. Кресла эти, безумно утомленные жизнью, любили по ночам расправлять свои ручки, ножки и спинки со скрипом и стонами.
Водворилась я в новую свою обитель в холодный сухой осенний день, осмотрелась и спросила, сама не знаю почему: «А какой здесь доктор специалист по „испанке“? У меня будет „испанка“ с осложнением в легких».
С Гуськиным дело наладилось, вернее, разладилось отлично: получив аванс из «Киевской мысли», я заплатила ему неустойку, и он, вполне успокоенный, уехал в Одессу.
— Вы ведь не будете работать с Аверченкиным импресарио? — ревниво спросил он.
— Даю вам слово, что не буду ни с ним, ни с кем бы то ни было. Всякие выступления ненавижу. Читала только на благотворительных вечерах, и всегда с большим отвращением. Можете быть спокойны.
Тем более что Аверченкин импресарио очень мне несимпатичен.
— Ну, вы же меня мертвецки удивляете! Такой человек! Вы спросите в Конотопе! В Конотопе его прямо-таки обожают. Дантист Пескин бил его костью от ветчины. Через жену. Конечно, в характере у него нет большой живности, и, пожалуй, даже и некрасив… такие смуглые черты лица… Может быть даже, Пескин бил его не через жену, а по коммерческому делу. А может, и совсем не бил, а он только врет — пусть ему собака верит.
Расстались мы с Гуськиным мирно. И он, уже распрощавшись, снова просунул голову в дверь и спросил озабоченно:
— А вы кушаете сырники?
— Что? Когда? — удивилась я.
— Когда-нибудь, — отвечал Гуськин.
На этом мы и расстались.
Вслед за Гуськиным уехала из Киева Оленушка. Она получила ангажемент в Ростов.
Перед отъездом выразила желание поговорить со мною по душе и попросить моего совета в своих сложных делах.
Я повела ее в кондитерскую, и там, капая слезами в шоколад и битые сливки, она рассказала мне следующее. В Ростове живет Вова, который ужасно ее любит. Но здесь, в Киеве, живет Дима, который также ее ужасно любит. Вове восемнадцать лет, Диме девятнадцать. Оба офицеры. Любит она Вову, но выходить замуж надо за Диму.
— Почему же?
Оленушка всхлипывает и давится пирожным:
— Так надо! На-а-а-до!
— Подождите, Оленушка, не ревите так ужасно.