Дремлет в поле Ольгово хороброе гнездо, далече залетело.

«Слово о полку Игореве»

О, дремота перед отсроченным отъездом, когда завязли ноги во вчерашнем дне, когда спишь на чужой кровати, и в комнате как бы нет уже стен, и вещи сложены, а ноги завязли и руки связаны дремотой.

Из порожних тул поганых половцев сыплют на грудь крупный жемчуг, без конца.

Дремлют ноги, что чувствовали теплые бока жеребца, лежат руки, как чужие государства.

Дышит грудь, волынка, которую надувают неумелые дети.

Тириликает российская балалайка на первом дворе.

Дремота заколодила дороги, завалила хворостом, спутала Россию, подменила ее в потемках Кавказом. Какая долгая дорога даже здесь, с третьего двора на второй, со второго на первый — не перебраться через порог, не найти калитки. Стоят часовые.

Тириликает балалайка на первом дворе.

Одеяло сползает с ног, ноги стынут, и дремоте кажется, что человек переходит через холодный ручей. Снова натягивается одеяло, и ручей высыхает. Встречается человек с родными и друзьями, но все они безымянные — дремота позабыла имена. Силится человек на кровати вспомнить имя, и нужно ему назвать женские руки, которые здесь, близко.

Ярославна плачет в городе Тебризе на английской кровати. Она беременна, и беременность ее мучительная.

Тириликает казацкая балалайка на первом дворе.

Ведет дремота бумажное делопроизводство об одном каком-то неприятном деле, и ни за что ей не вспомнить, почему дело возникло, и каков нумер, и как зовут того человека. Но дело самонужное, человек этот провинился. Кажется, он русский человек, и кажется, он кому-то изменил, чуть ли не Россию он предал. А где Россия?

Дремота заколодила дороги, спутала Россию. И нужно разгрести тысячи верст хворосту, чтоб добраться и услышать: плачет Ярославна в городе Тебризе.

Тириликает российская балалайка на первом дворе.

О, дремота, упадшая на тело российское! Копошится в дремоте безымянный Паскевич, увязнул на заднем дворе — тегеранском? московском? — Чаадаев, и нет никого в воздухе, сером, как глаза Нессельрода. Тихо стало. Это в сумерках роются, разрывают хворост скрипучими лопатами, добираются до лежащего на кровати под чужим одеялом человека.

Перестала тириликать балалайка на первом дворе.

На три удара открылась, скрипя, калитка русского посольства.

Стоял человек и требовал немедленного свидания с господином Грибоедовым.

2

Поеживаясь от ночного холода, в халате и туфлях, Грибоедов щурился на человека, которого ввели два казака. Очки, он помнил, положил на столик, а на столике их не было. Две свечи колебались и чадили. Сашка застрял позади, в дверях, и наблюдал. Он был в исподнем платье.

Вошедший человек был большого роста, в простой одежде: кулиджа его лоснилась, а баранья шапка была в лысинах.

— Мне нужно переговорить с вами наедине, ваше превосходительство, — сказал он по-французски.

Грибоедов помедлил.

— Кто вы? — спросил он осторожно.

— Я имел честь угощать ваше превосходительство на приеме у его величества и был у вас по делу. Вероятно, вы не узнаете меня из-за одежды.

Грибоедов махнул рукой казакам и Сашке.

— Садитесь, — сказал он.

Ходжа-Мирза-Якуб опустился на стул прямо и бережно. Он оглядывал комнату, в которой еще стояли чемоданы. Снег таял на его востроносых богатых туфлях. Потом, слегка вздохнув, как человек, уставший от дела, о котором предстояло говорить, он начал:

— Ваше превосходительство! Простите меня за ночное беспокойство. Фамилия моя Маркарян, и я происхожу из города Эривани.

3

Уже столетие назад слово «измена» казалось взятым из оды или далекого предания. Уже столетие назад заменил Мицкевич «изменника» — «ренегатом».

Перешедший границу государства изменял не государству, а одежде, речи, мыслям, вере и женщинам. Немецкий поэт, принужденный жить в Париже, писал, что мысли его сосланы во французский язык. Двоеверие, двоеречие, двоемыслие — и между ними на тонком мостике человек.

Столетие назад государство русское имело руководителем иностранной политики Нессельрода, человека многоязычного и поэтому бессмысленного. Терялась граница между дипломатическим дамским письмом и изменничьим шифром.

«Измена» стала словом военным и применялась только в том случае, если человек изменял один раз, — двукратная измена уже переходила в разряд дел дипломатических.

Самсон-хан, выдачи которого добивался Александр Сергеевич, друг Фаддея, был изменником не потому, что изменил России, а потому, что изменил Павлу, Александру и Николаю. Он был ренегатом. Прапорщик Скрыплев просто болтался у русской миссии. Он не был ни изменником, ни ренегатом. Для него в языке существовало другое слово: переметчик.

Пространство и время по-разному влияют на слово «измена». Пространство делает его коротким и страшным. Солдат пробирается ночью во вражеский лагерь и предается врагам. Несколько сот сажен бездорожья, лесистого или голого, ровного или гористого, меняют его навсегда. Замешиваются, теряются — не границы государства, а границы человека.

Фаддей, верный и любимый друг Александра Сергеевича, русский офицер, передался французам, сражался против русских войск в 1812 году, попал в плен к своим и стал русским литератором. Восемь лет сделало измену расплывчатым словом, пригодным для журнальной полемики.

Простое дело переметчика.

Русский поэт Тепляков, бывший в 1829 году свидетелем турецкой кампании, так ее описывает:

«Посреди толпы увидел я двух турецких переметчиков. Один из них поразил меня своим колоссальным ростом, своей гордой, воинственной поступью; другой — блеском женоподобной красоты своей, цветом юного, почти отроческого возраста. Оба явились к нашим аванпостам и передались, наскучив дисциплиною регулярных войск, посреди коих принуждены были тянуть лямку». Им задержали жалованье — сорок пиастров.

И все же нет слова более страшного, чем измена. Государства оскорблены ею, как человек, которому изменила любовница и которого предал друг.

Ходжа-Мирза-Якуб, человек большого роста, учености и богатства, был евнух.

Его оскопило государство персиянское, без злобы и ненависти, потому что этому государству требовались евнухи. Были места, которые могли заниматься только людьми изуродованными — евнухами. Пятнадцать лет росли его богатства и росли пустоты его тела. Он был священною собственностью шахова государства, личной собственностью шаха. Жизнь его была благополучна. В руках его были большие торговые дела и гарем. И руки его принадлежали, как и сам он, шаху. Он почувствовал, что эти руки — его, что они — простые, человеческие руки, белые и в перстнях, когда он обнимал девочку по имени Диль-Фируз.

Грязный шамхорец отнял ее. Он не противился. Да она и не жила у него. Ему казалось, что будет лучше, если ее не будет и у Хосров-хана. Потому, как скучно ему стало, он понял, что это не совсем так.

Тут случилось, что человек со свободными движениями и небрежный просидел перед шахом час без малого. В сапогах. В первый раз за всю жизнь Ходжа-Мирза-Якуб видел, как шах, каждый жест которого он понимал, задыхается, как пот каплет с его носа. Шах был недолговечен, английский доктор подбивал его на новую войну, и войну будет вести Аббас-Мирза. Богатства евнуха были поэтому тоже недолговечны. Он подумал, глядя на Вазир-Мухтара, что власть его велика, но что ему недостает многого: знаний.

Он совершил много ошибок: визит Алаяр-хану нужно было нанести первым, а доктора Макниля посылать от своего имени не нужно было.

Знания были у него, у Ходжи-Мирзы-Якуба.

Вазир-Мухтар представлял Россию. Для евнуха Россия была ранее бумагами из посольства, разговорами и записками доктора Макниля. Теперь она стала Эриванью, где жили его родители и где он сам жил мальчиком.

Может быть, на секунду Эривань привела его к монастырю Эчмиадзина и к Бабокацору, где он попал в плен, и кончилась Тебризом, где его оскопили. В этот день он подписался на одной квитанции: Якуб Маркарян, хотя всегда подписывался: Мирза-Якуб.

Это все и решило. Границы евнуха Ходжи-Мирзы-Якуба замешались. Он был тегеранским человеком, но основным местом его жительства была снова Эривань. Пятнадцатилетняя жизнь в Тегеране была временной жизнью скопца, восемнадцатилетняя жизнь в Эривани была молодостью, вечерним столом, за которым сидит его отец и разговаривает с соседом, а мать покрывает чистой скатертью стол. Ходжа-Мирза-Якуб был богат и жил в почете. Якуб Маркарян был безвестный эриванский человек.

Когда он вернется домой, мать покроет чистой скатертью стол. Он смотрел на свои белые, длинные, опозоренные руки. Он не вернется домой с пустыми, немужскими руками. Соседи не будут смеяться над ним.

Снова Вазир-Мухтар сидел, заложа ногу на ногу, перед шахом в полуторапудовой одежде, и шах задыхался.

Он сидел час, и какие-нибудь две минуты сидел на его месте перед Фетх-Али-шахом Якуб Маркарян, оскопленный в городе Тебризе.

Якуб Маркарян, который знал многое и у которого были руки полные, белые, унизанные перстнями.

По росту он был не ниже Вазир-Мухтара, по бесстрастному лицу не хуже.

Потом он виделся с Вазир-Мухтаром наедине, но ничего ему не сказал.

Когда же Алаяр-хан пригрозил Ходже, что будет его бить по пятам, сказал в раздражении, будто это Ходжа-Мирза-Якуб указал на его жен Вазир-Мухтару и что будто Ходжа-Мирза-Якуб был в стачке с его собственным евнухом, он решился.

Доля правды была в этом, Мирза-Якуб покрывал своего товарища, и Мирзу-Якуба будут, возможно, бить по пяткам.

Медленно, не торопясь, все взвесив и обдумав, действовал Мирза-Якуб.

Он совещался с Хосров-ханом и Манучехр-ханом. Они запирались по часам, и Хосров выходил с блуждающими глазами, а Манучехр — согнувшись.

Они колебались — может быть, действительно не стоило дожидаться смерти Фетх-Али и стоило перейти к Вазир-Мухтару. Оба они были русскими уроженцами.

Но Ходжа-Мирза-Якуб не колебался более. Ему казалось, что всю жизнь он только и думал, что о русском посольстве. И когда была дана прощальная аудиенция Вазир-Мухтару, он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату