перекликаются колотушками.
Они говорили о Грузии.
Луна стояла, и политика как будто была из поэмы Пушкина — не из унылого «Пленника», а из «Фонтана»; она журчала, как звон подполковничьих шпор.
Они остановились.
— …И, может быть, если будет неудача, — тихо журчал подполковник, — мы придем к вам в гости, в вашу Грузию чудесную, и пойдем на Хиву, на Туркестан. И будет новая Сечь, в которой жить будем.
Они обнялись.
Луна стояла, луна приглашала в новые земли, цветущие.
Это все было ночью в июле 1825 года. Розовый подполковник был Сергей Иванович Муравьев-Апостол; совсем молодой подпоручик, у двери которого не было звонка, а была деревянная колотушка, был Михаил Петрович Бестужев-Рюмин; широкоплечий полковник, сказавший о партизанской системе, был Иван Григорьевич Бурцов, а Александр Сергеевич Грибоедов, недовольный войной, — был моложе.
Теперь от Ивана Григорьевича зависела судьба проекта, судьба Александра Сергеевича.
Кем же был Бурцов, Иван Григорьевич?
Был ли он южанин-бунтовщик вроде Пестеля, Павла Ивановича, у которого почерк был ясен и тонкая черта, перечеркивавшая
Иван Григорьевич Бурцов был либерал. Умеренность была его религией.
Не всегда либералы бывали мягкотелы, не всегда щеки их отвисали и животы их были дряблы, — как то обыкновенно изображали позднейшие карикатуристы. Нет, они бывали также людьми с внезапными решительными движениями. Губы их бывали толсты, ноздри тонки, а голос гортанный. Они с бешенством проповедовали умеренность. И тогда их еще не звали либералами, а либералистами.
Когда на юге возникла мысль о неограниченной вольности, туда был отправлен для переговоров от умеренных северян человек вспыльчивый — Бурцов Иван Григорьевич. Бунт взглянул на пламенный либерализм российский холодными глазами Пестеля.
Тогда отложился юг от севера. Потом произошла известная стоянка российской истории на площади петербургского Сената. Холостая стоянка. И Бурцов Иван Григорьевич, просидев полгода в Бобруйской крепости, остался все тот же: честный, прямой, властолюбивый, заряженный свирепым лаем либералист российский, которого пуще огня боялся Паскевич. Только по вискам выступила солью седина и нос облупился под южным солнцем.
— А теперь садитесь, Александр Сергеевич. Мы с вами не виделись три года.
— Я не помню, Иван Григорьевич.
— Три года — три столетия.
Бурцов говорил тихо и оглядывал Грибоедова.
— «Многих уже нет, а те странствуют далече». Это мы все странствуем с вами.
— Разве вы там были? — спросил изумленный Грибоедов.
Шпоры, журчание, луна, Грузия.
Вот она, Грузия. Однако!
— Я тоже забыл все, — сказал Бурцов, — воюем, как видите… Давно я от России оторвался. Я иногда вспоминаю Петербург, но вдруг вижу, что это не Петербург, а Бобруйскую крепость вспоминаю или что-то другое, Москву, что ли.
— Москва изменилась. А Петербург все тот же. И Бобруйская крепость та же. Как я мог, однако, позабыть?
— Да ведь помнить горько. Вот так же и я. Как-то списал тогда стихи Сергея Ивановича для памяти, понравились мне. И ясно помнил. Стихов-то немного, всего строк восемь, десять. И вот остались только две строки:
…solitaire — и дальше забыл. Никто не знает. Вы, кстати, может, знаете случайно?
— Нет, — сказал Грибоедов и удивился бурцовской болтливости.
Не то он давно людей не видал, не то оттягивал разговор.
— Да, — грустно говорил Бурцов, — да. Он во многом ошибался… А «Горе» ваше так и не напечатано?
— Цензура.
— Государя видели?
— Видел и говорил, — кивнул Грибоедов. — Он бодр.
— Да, — сказал Бурцов, — все говорят, что бодр, да, да. Итак, — сказал он, — нам нужно говорить с вами о проекте вашем.
Он подтянулся.
— Я ночь напролет его читал и две свечи сжег. Я читал его, как некогда Рейналя читал, и ничего более завлекательного по этой части, верно, уж не прочту.
И вот они оба подтянулись и стали отчасти: командир Херсонского полка, начальник траншей — и родственник Паскевича. Они говорили, сами того не замечая, громче.
— Идея компании торговой — поэма чудесная. Это новое государство, перед которым нынешняя Грузия — простая арба. Превосходно и завлекательно.
Так он говорил, должно быть, с Пестелем.
— Ваше мнение?
— Отрицательное, — сказал Бурцов. И молчание.
— Это образец критики французской, — улыбнулся Грибоедов, — сначала: «Cette piece, pleine d'esprit», а потом: «Chute complete».[69]
— Я не критик и не литератор, — сказал грубо Бурцов, и жилы у него надулись на лбу, — я барабанная шкура, солдат.
Грибоедов стал подыматься.
Бурцов удержал его маленькой рукой.
— Не сердитесь.
И дождь сухо забарабанил в полотно, как голос председателя.
— В вашем проекте, в вашей «книге чертежа великого» все есть. Одного недостает.
— Вы разрешите в диалоге нашем драматическом без реплик. Я должен, разумеется, спросить: чего?
— Сколько вам угодно. Людей.
— Ах, вы об этом, — зевнул Грибоедов, — печей недостает, как Иван Федорович давеча сказал. Мы достанем людей, дело не в этом.
— Вот, — сказал торжественно Бурцов, — ваша правда: дело не в этом. При упадке цен на имения вы крестьян в России даром купите.
Тут — предостережение дождя. Тут ход прямой и непонятный, тут человек другого века.
— А о людях для управления, так они найдутся. Вы вот воюете же у Ивана Федоровича. Есть еще честные люди.
— Мало. Но хорошо, — сказал Бурцов, — что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатства, к новым порабощениям? Вы о цели думали?
— А вы, — закинул уже ногу на ногу и развалился Грибоедов, — вы в чертеже своем — не стеклянном, другом — вы о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы.
— Что? — вдруг остановился Бурцов.
— То же, что и сейчас. Из-за мест свалка бы началась, из-за проектов. Павел Иванович Пестель Сибирь бы взял, благо там батюшка его сидел. И наворотил бы. И отделился бы. И войной противу вас пошел бы.
— Я прошу вас, я покорнейше прошу вас, — у Бурцова запрыгала губа, и он положил маленькую руку на стол. — У меня есть еще прямая честь. Я о мертвом неприятеле своем говорить не стану.
— Ага, — протянул Грибоедов с удовольствием, — ну а Кондратий Федорович был человек превосходный… человек восторженный…
Бурцов вдруг побледнел.
— Кондратий Федорович, вкупе с вами, мужика бы непременно освободил, литературою управлял бы…
Бурцов захохотал гортанно, лая. Он ткнул маленьким пальцем почти в грудь Грибоедову.
— Вот, — сказал он хрипло. — Договорились. Вот. А вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров. Где ваши растения колониальные произрастают. Кошшениль ваша. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами — в яму! С детьми! С женщинами! И это вы «Горе от ума» создали!
Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел.
Грибоедов тоже встал. Рот его растянулся, оскалился, как у легковесного борца, который ждет тяжелого товарища.
— А я не договорил, — сказал он почти спокойно. — Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли. Деньги бы плыли, — говорил он, любуясь на еще ходящие губы Бурцова, который не слушал его. — И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья…
Бурцов уже слушал, открыв толстые губы.
— …временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал.
Тогда Бурцов ощетинился, как кабан, крупные слезы запрыгали у него из глаз на усы. Лицо его почернело. Он стал подходить к Грибоедову.
— Я вызываю вас, — прокаркал он, — я вызываю вас за то, что вы имя… За то, что вы Кондратия…
Грибоедов положил длинные желтые пальцы на бурцовские ручки.
— Нету, — тихо сказал он. — Не буду драться с вами. Все равно. Считайте меня трусом.
И пальцы, простреленные на дуэли, свело у него. Бурцов пил воду.