А у нашего графа бегают глаза. Уверенности нет, веры нет. Le moral est mauvais.[63] Вы знаете, как Ермолов его прозвал? Граф Ерихонский. Как же, мне из Петербурга писали.
И я жду терпеливо событий. Правда-матка скажется, наша правда, солдатская. Я послал ему сегодня пакетец: иностранные газеты.
Пожалуйста — «Journal des debats» пишет: генерал Паскевич, талантами не одаренный, просто счастлив, удачлив, и всюду помогают ему les gens du malheur,[64] господа сенаторы, те, что на Сенатских площадях в декабре танцевали.
Я эти места карандашом обвел, в числе прочих разумеется. Пускай его поерихонится.
Я им удивляюсь. Как человек, как военный, как сын отечества — я им удивляюсь.
Сидит у него артиллеристом Бурцов, отличный полковник — и все решительно делает. А он ведь тоже, знаете, из стаи славной. У меня о нем вот такая тетрадь наблюдений. В солдатах — офицеры, инженеры тоже все за него делают. Слава отечества им дорога? Плюньте, дорогой полковник, плюньте, дуньте и перекреститесь. Россию они готовы моментально на месте уничтожить. Им слава отечества важна? Нет — просто им выслужиться смерть хочется, шкуру меняют, часа ждут. А потом извольте — тут как тут!
И вы думаете, полковник, — дураки? А вот и не дураки.
Вы думаете, здесь, например, господа тифлисцы, молодежь тифлисская, они довольны? Ну, а я этого не думаю. Только на балах изображаю это довольство всеобщее. И вот это уж пусть умрет с вами, полковник, и за дверь не выйдет: милейший наш губернатор, мой юный наперсник, господин Завилейский, — он кто такой? Нет, вы скажите, полковник! Кто такой господин Завилейский? А я скажу, пожалуйста. Господин Завилейский — поляк! Польша! Сейм народовый!
Ведь тут такое получается взаимное сосредоточение и узел, что хотите верьте, хотите нет, а ждешь: действительно вот — возьмет да и грянет!
Тут такая логистика нужна!
Я вот сегодня одного коллежского асессора заарестовал. Пишет в письме к приятелю — и как будто ничего тайного: «Влюблен, мол, в деву гор и жду часа». Но прислушайтесь, полковник: дева гор. Это что? Что это такое — дева гор? Что это за час такой, скажите, полковник? И чего его ждать, часа-то? А вот то-то и есть. Тут под девой гор, может, целое общество скрывается.
Скажу вам, как старому другу, с которым на поле брани, слава тебе господи, рядом стоял, — я знаю каждый их шаг. Я, но не Паскевич. Я затем здесь ведь главным образом и поставлен.
Но он чего требует? Он требует, чтобы я ему все свои рапорты посылал. Ну-с, а завтра потребуется, скажем, о нем самом рапорты писать? Так что же, и их ему направлять? Пожалуйста, подождет. Кто в деле, тот в ответе.
Я ведь понимаю, куда он метит: дескать, солдаты гарнизонные в крепостное состояние обращены, командирам дома строят, сторожами служат. Это у меня. А где тут крепостное состояние? Это городское благоустройство. Ну, а у самого — как христолюбивое воинство кормится? С небеси манна падает? Нет-с, кур да баранов побирывают, мародерством воинство-то промышляет. У меня ведь не его реляции имеются: «Ура! Фельдмаршал Суворов!» — я глаз свой далеко кидаю.
Ведь даже над Муравьевым, очень, очень близким лицом, приходится иметь наблюдение. Действительно, много-то ведь Муравьевых замешаны. Может, и в однофамильце кроется. Это хоть и странно, а однако же довольно вероятно.
Но за всем тем скажу вам: я устал.
Я ведь века Александра человек. Я тактик, но я устал. Мне хочется иногда, хотите верьте, хотите нет, забыться или даже пасть со славою. Вы не верите, полковник, что я задаю балы с политическими целями, как я, кажется, намедни вам говорил. Конечно, и это есть, но главное то, что я устал. Просто все неверно и колеблется. Я, может быть, разучился понимать людей.
Бросаюсь в поэзию — я ведь очень люблю стихи — и что же нахожу? Падение вкуса. Я люблю одни баллады Жуковского. Есть у меня рукопись Александра Сергеича, нашего жениха.
Прочел и бросил ее, полковник, в стол.
Я люблю смеяться — пожалуйста, мало ли сюжетов? Боккачио, например. Как загонял монах дьявола в ад девице. Это прекрасно, полковник. Неужели вы не читали? Я вам дам книжку. Но я прочел Александра Сергеевича комедию и поразился. Есть смешные положения, удачные портретцы, и кой-кому достается так, что любо. Но ведь уж над всем, над всем смеется без конца и без краю. Гвардия ему не нравится, видите ли, уж гвардия ему смешна стала. «Гвардионцы».
Это смешно? Это плоско.
Теперь к Паскевичу ускакал. Вдруг объявление о помолвке и вдруг скок. Я ему дал двенадцать казаков, пусть едет. Мне что? Эти его проекты о Закавказье! У меня есть сведения, весь этот проект читал я, в донесении разумеется, но, хотите верьте, хотите нет, я над ним заснул.
Скучнейшие фантазии, как будто человек сидел, сидел, писал, писал, и все это ему приснилось.
И все-таки, полковник, вы знаете, кого я уважаю? Его. Все-таки. Все-таки уважаю.
В нем есть свободный тон, старый, московский. Он говорит свободно. Если хотите знать, я люблю его, полковник.
Я не тактик и не стратег, я хочу любви, мой любезный друг, и хочу свободной молодежи, чтоб они целовались, чтоб они плодились, черт их возьми совсем, чтоб они смеялись.
Пускай он женится на девочке, пожалуйста. Выпьем за его здоровье.
За здоровье новобрачных, ура!
Я и вас, полковник, люблю. И помяните меня добрым словом, когда меня не станет. Пускай обо мне болтают тогда. Взвод, вперед!
Сипягин — грудь полков!
Помните, полковник?
А теперь помогите мне встать с кресел.
Я сам, кажется, не могу. Я употребил.
9
Грибоедов шпорил коня. Конь похрапывал, поднимаясь на отвесную гору.
Война не пахла кровью, она пахла хлебом. Он втягивал в ноздри ее плотный запах.
— Отчего здесь пахнет хлебом? — спросил вдруг доктор. Он трясся на лошади, как мешок с мукой.
Мальцов, стараясь прирасти к седлу и прыгая в нем, взглянул на доктора иронически.
— Это пахнет кровью, — сказал он значительно.
— Нет, верно, что хлебом, ваше благородие, — сказал линейный казак. — Извольте поглядеть: ямы.
Действительно, откосы при дороге были изрыты большими рытвинами.
— Это след ядер? — спросил важно Мальцов.
— Нет, зачем ядер. Сюда еще ядра не долетали. Это стоянка была. Это печка такая. Копачи на стоянке роют ямы, вот и свод и под. В другой ямке набьют колушков, смажут клейстером — вот квашня. И хлеб пекут. И еще кваску заведут.
И этот теплый хлебный запах, державшийся в теплой, накаленной земле, — было первое, чем встретила Грибоедова война.
Он чувствовал потребность заботиться о докторе, не умевшем ездить на коне, и даже о Мальцове, который думал, что это — первое «дело», и едва ли не воображал, что воюет.
Проект у Паскевича пройдет; он вернется и женится на Нине. Или проект не пройдет — он вернется и будет жить с Ниной отшельником, еремитом в Цинондалах. Это имение Нины, там тонкий, синеватый воздух, трава, виноградники, и с балкона видно, как бежит Алазань, прохладная. А здесь горы и жара.
А в Персию он не поедет и не хочет о ней думать: вещи ушли в Астрахань — дурак Финик услал, верительных грамот нет пока — император где-то на Дунае.
— Мы и бани, ваше благородие, в яме складываем, — говорил старший казак доктору. — Камелек из камня, бурьян запалим или кизик. Сверху — палатку, снизу дерном покроем. На палатку ведра три воды вылить, чтобы пар не выходил, и очень хорошая, легкая баня бывает.
Они взобрались на самую крутизну Безобдала, и тут их встретила ночь и гроза с черными тучами, фиолетовыми молниями, громом и ливнем. Они вымокли до костей. Доктор разделся догола, сложил платье и лег на него животом, охраняя от грозы. Казаки не смеялись, но Мальцов багровел от стыда за его поведение.
К Гумрам подъехали в семь часов дня. В Гумрах уже было тревожно.
Сообщение с главным отрядом было прервано, появлялись пыльные и какие-то закопченные, дымные верховые, передавали, что граф оставил Карский пашалык и с тылу его теснят турецкие партизаны, что была стычка у Черноморского полка в горах, за Арпачаем, и исход неизвестен.
Мальцов спросил у Грибоедова, краснея:
— Неужели поражение?
— Не думаю, — ответил Грибоедов спокойно, — так всегда.
Здесь, в Гумрах, война уже не пахла хлебом. Гумры — большое селение — было еще разорено персидской войной. В пустыне бесстыдно торчали печи и трубы, как внутренности несуществующих жилищ. Кошки, худые от голода, бегали по пепелищу. Одичалые ротные свиньи, которых защитил Коран — их не резали персияне, — поднимали кверху черные рыла среди развалин.