«Лелеешь ты свои красы», — Грибоедов сказал углом рта, сощурил глаз и покосился на Леночку.
— Нет, нет, это не он написал, — захлопотал Фаддей и вдруг обмяк, — он мне сам клялся, что не он, под честным словом, это кто-то другой, это тот, знаешь, как его…
Он забыл или не знал.
Божился он, как лавочник. Фаддей же был поэт лавок.
Его настоящая жизнь были покупки, расхаживание по лавкам. В чудесных цветных шарах аптек была его Персия. Соленые огурцы в лабазных кадках умиляли его запахом русской национальности. Неприметно он стал ближе к языку лавочников, чем хотел бы. Он торговался с ними из всякой мелочи и с удовольствием принимал подношения.
Все вместе представилось на миг Грибоедову нелепым. Он только что обманул своего друга, который в этот день продал двух человек самое малое, а теперь они пьют чай, он посмеивается над хозяином, и разливает им чай — третья, Леночка.
Он ворвался в квартиру, разбойником пролетел по лебяжьему пуху милых грудей — и вот квартира неподвижна.
Ему было немного жаль Фаддея. Чтобы несколько возвысить его, он стал жаловаться тонким голосом:
— У тебя журнал, сплетни, хорошая жизнь, Калибан Бенедиктович…
Но Фаддей с истинной жалостью смотрел на него. Жалость его была рассеянная.
— А твоя ферзь, — жаловался Грибоедов, — опять со своим Сахаром Медовичем…
Фаддей заерзал и покосился на Леночку. Дело шло об его страсти — хористке, которая ему изменяла, сам же Фаддей Грибоедову это выложил.
— Нет, братец, — лепетнул он, — это не то, это не моя ферзь, у меня и нет ферзи — вот это твоя ферзь, так она правду теперь с этим, с Сахаром с Медовичем, с преображенцем.
Грибоедов обжегся чаем. Он вспомнил, как Катя поцеловала его в голову. Промелькнул витязь с топориком, военные. Фаддей врал о Кате и врал правду. Грибоедов стал страшен и жалок. Жидкие волосики топорщились на висках.
Качнулся на стуле и с недоумением оглядел недоеденную телятину.
Картина колебалась.
И вдруг не выдержала Леночка. Она уже не переводила глаз с мужа на друга. Ее немецкий пухлый рот передернулся по-старушечьи, стал в маленьких морщинах, она все обращала к Грибоедову страдальческие сливы глаз и вот грубо закричала, стала сползать со стула. Грибоедов и Фаддей несли ее на диван, а она мелко дрожала губами, лепетала какую-то дрянь.
Уже отворилась дверь, и к дивану волнообразно метнулась большая Танта, встрепанная со сна. Уже квартира наполнилась кошачьим запахом валерианы.
Фаддей полоскал какой-то стакан, ловко и быстро.
Грибоедов ушел в кабинет.
Когда Фаддей, притворно отдуваясь, пришел к нему и сказал какую-то плоскость:
— Женские штуки, ничего не поделаешь, — Грибоедов сидел за столом и быстро листал какую-то книгу. Потом он тяжело встал, взял Фаддея за плечи и, сжав зубы, смотря без отрыва очками, в которых были слезы, на потное безбровое лицо гаера, сказал:
— Умею ли я писать? Ведь у меня есть что писать. Отчего же я нем, нем, как гроб?
6
Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию.
И когда обратим внимание, их осталось уже немного.
Ночью он дал себе отпуск.
Так было на Востоке, где торгуются для вида, а между тем высоко ценят каждый час лени и хорошо проведенную ночь. Он привык так жить, и здесь, вероятно, был секрет, почему его тело было молодо, а лицо старело.
Он творил вечерний намаз, сидя в чужих, но мягких креслах, вытянув длинные ноги в туфлях, прихлебывая кофе.
Сашка был вежлив и не говорил ни слова. Заговори он, Грибоедов все равно ему ничего не ответил бы.
Он гнал от себя Нессельрода, гнал от себя Фаддея, Леночкины глаза, ноги танцовщицы.
Гнал от себя встречу с Пушкиным, разговор о нем.
Он давал себе отпуск.
Но глаза возвращались, возвращались Нессельрод и Пушкин, и опять в совести начинало пробиваться какое-то неоткрытое воспоминание.
Счеты не сводились.
И он закрыл глаза и стал медленно читать по памяти стихи Саади, утешавшие его не мыслями, но звуками:
«Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию. И когда обратим внимание, их осталось уже немного». Сашка лег спать.
Счеты сводились.
Был младенческий секрет, о котором он забывал утром: уткнуться лицом в подушку, тогда начинались переходы верблюдов по свежим белым горам.
Они сменялись лицами, из которых ни одно не было знакомо, лица — сном.
Он ненавидел крикливых любовниц, лишавших его этой ребячьей радости и по большей части любивших болтать в постели.
Крикливый пол ничего не понимал.
— Ежеминутно уходит из жизни…
7
Нумерной принес завтрак и удалился, первое столкновение постояльцев с чужим лицом.
Потом он снова постучал в дверь.
Грибоедов терпеть не мог нерасторопной прислуги.
— Войдите.
Никто не входил.
Он сам открыл дверь. «Свинья», — хотел он сказать. Его приветствовала водянистая улыбка и глаза, выразительные, как морская вода.
В его дверь стучался доктор Макниль. Он стоял перед ним с тем выражением лица, которое называлось в тебризской миссии улыбкой, и молчаливо говорил Грибоедову:
— А вот и я.
Грибоедов позеленел. Он постоял перед англичанином, загораживая вход.
Вдруг он развеселился.
«Вот и тебя черт принес», — подумал он с вежливой улыбкой и сказал по-английски:
— Какая встреча! Рад вас видеть, дорогой доктор.
Грибоедов придвинул кресла и, по-английски сберегая слова в разговоре, молча указал на завтрак.
Но англичанин отказался от завтрака. Он прикоснулся жестом доверия к рукаву Грибоедова, как к камню, и произнес тихо и весело:
— Я ваш сосед. Рядом.
— Как странно. Когда вы успели, доктор?
И подумал по-русски: «…сидел бы себе в Тебризе».
— Меня послал лорд Макдональд, — ровно сказал англичанин, — с поручением ходатайствовать о наградах некоторых чинов нашей миссии.
Макдональд был английский посол в Персии.
— Так вас ведь уже наградили, доктор…
За посредничество при заключении Туркменчайского договора английская миссия была награждена орденами.
— Свыше меры, — скучно ответил доктор. — Но забыли препроводить бумагу королевскому правительству с просьбою позволить ношение орденов в Великобритании. Без этого они