узких панталонах, щеголи — в обтяжку. Искусственные букеты лежали у дам тоже выше, прямо на чашке плеча. Плечи и руки стали голее, юбки выше. Глаза под веерами скользили по ним обоим, и бакенбарды шевелились от реплик.
Дамы удивительно обнаглели: подходили, смотрели в упор и шли прочь со смехом.
Выходило, что они до балета давали бесплатное представление. Пушкин взглянул на брегет. К дамам он, видимо, попривык.
— Из-за государя опоздают, как водится, — сказал он, — я не люблю этого обыкновения, оно отзывается ожиданием в канцелярии и нравами Александра Павловича…
Это было объяснением.
— Государь честен, бодр, — говорил Пушкин уныло и бродил глазами по лицам и плечам, — прям, того и гляди, каторжников вернет. Я, кажется, с ним помирился, — сказал он и посмотрел вопросительно на Грибоедова, — но я не люблю, когда меня заставляют ждать.
— Ну, а он с вами? — улыбнулся Грибоедов. Пушкин пожал плечами.
— Я из зависти к вам начинаю писать историю кавказских войн, — сказал он потом, — и уже писал Ермолову. К вам боюсь и подступиться.
Прямо на них шел, волоча за локоть Леночку, Булгарин. Вдруг Пушкин быстро пожал руку Грибоедову и сказал скороговоркой:
— Мы еще встретимся. Я рад. Нас немного, да и тех нет.
Заглушенный бравуром, он хотел скрыться. Но Булгарин, оставив на произвол судьбы и Леночку и Грибоедова, метнулся к Пушкину, радостно захлопотал, потом на глазах у всех взял его под руку, ровным шагом повел в угол, непрестанно убеждая, запустил руку в боковой карман и подал какой-то листок.
Леночке Грибоедов поцеловал руку с чувством, и она застыдилась. Фаддей, который так же быстро бросил Пушкина, как давеча Леночку, хрипел и ловко оттеснял от него коллежских советников. Он смотрел на Грибоедова как на собственность и печалился, что у них кресла не рядом.
Служители притушили огни, открылся балет.
Он почувствовал особую легкость всего тела, мускулы собрались. Он стал легче обычного, исчез вес. Немного наклонившись очками вперед, он посмотрел на сцену и откинулся в креслах. Потом огляделся. Лощеные человеческие лысины, белые и розовые плечи тревожили его.
Он был опять молод, ему хотелось смеяться.
Полутемная пустота, шевелившаяся и перекликавшаяся кашлем, была его молодостью. Здесь он находил самого себя: тревога, шедшая из тела, здесь была общим законом, — все тревожились, все кого-то искали глазами и ощущали смятение. Женщины в последний раз поводили головами перед невидимым зеркалом, мужчины снимали пылинки с фраков.
Он владел всеми, возвышался над ними.
Переговоры с Аббасом, угодничество перед Паскевичем, дворцовый сегодняшний парад — были подготовкой, условием для того, чтобы здесь владеть толпой.
Играли Генделев гимн «God, save the king».[13] Толпа шарахнулась и смирно встала.
С гордостью он взглянул в сторону императорской ложи. С кем тягаться?
Он понял сегодня двусмысленное существование Николая. Император был неполный человек. Холод его взгляда был необычаен. От солдатского сукна шел запах пудры, белые лосины были сладкого, вяжущего цвета. Пушкин писал ему стансы, Николай покорял его, потому что Пушкин был человек другой породы.
Грибоедов выгнулся к императорской ложе и прищурил глаз. Он перехитрит его.
Были рукоплескания, требовали повторения гимна — российского, национального, того самого, что сочинил немец для английского короля.
Во втором ряду у прохода — об этом никто не знал — сидело озорство в черном чопорном фраке. Он вгляделся в упор. Прямо перед ним благолепная, голая, как младенец, была лысина сановника.
Лысины внушали ему страх. В оголенных человеческих головах были беспомощность и бесстыдство. Он ненавидел лысых и курносых.
Он вспомнил, как когда-то громко хлопал один плешивец дурной актрисе, а он сидел сзади, как ему это надоело и как он спокойно хлопнул по лысине. Он был молод и дерзок тогда, полицеймейстер опешил, и он получил странный выговор:
— Что уж это за аплодисман, господа, по лысинам.
Этим он тогда и отделался. С улыбкой он смотрел на теперешнюю лысину.
Вдруг взвился занавес, и человек с лысиной крикнул:
— Браво!
Тогда, все с той же радостной улыбкой, он спокойно протянул узкую руку и тихо шлепнул по лысине. Откачнулся.
На него выкатились человеческие глаза, голубые, старые, бешеные. Они столкнулись с недвижным взглядом, обращенным на сцену, знаменитыми очками и высоко поднятой знаменитой головой.
Человек задыхался. Он прянул и недоумевал.
Он поерзал на месте и еще раз тревожно и подозрительно посмотрел на Грибоедова. Потом пригладил голову и поглядел в сторону лож.
Грибоедов понял: в неверной темноте человек подумал, что ему почудилось.
Он отвык от театра и был пьян от театра, как человек, давно не пивший, сразу пьянеет от вина.
Шел балет «Ацис и Галатея».
Ацис метался по сцене прыжками из одного угла в другой и прижимал к сердцу руки. Это между прочим помогало ему в прыжках. Музыка швыряла его, куда хотела. Он ходил на носках, и тянулся в струнку, и застывал, и вдруг его снова начинало метать по сцене. Наконец он покружился и упал на одно колено. Перышко на шапочке у него трепыхалось, он громко дышал и улыбался. Пудра валилась у него с носу. Заслышав хлопки, он встал, поклонился в пояс и снова упал на одно колено.
В трико Галатеи, с крылышками за спиной, маленькими шажками выплыла из кулис Катя Телешова, проплыла до Ациса и поскакала дробью по очерченной мелом на полу линии назад. Поворачивая голову, она проскакала мелким стаккато до другого конца. К хлопкам она привыкла и тотчас, как они раздались, с готовностью присела, как цирковая лошадь.
Ацис сразу же встал с колен.
Но Грибоедов не смотрел на Ациса.
Катя Телешова, которую он знал, как свою грудь и свои руки, приседала на сцене.
У нее были небольшие ноги, коричнево-розовые; уверенные в беспомощности руки; и балетная пена била у ляжек.
Он знал, что она танцует для него, и, когда раздавались хлопки, невольно подражая ей, чуть наклонял голову. Он был уверен, знал, что так она без него не танцевала.
Он прижал к очкам лорнет, потом снял очки, вдвинул лорнет в самые орбиты — так она была ближе.
И так он увидел ее лицо. Оно было простое, почти крестьянское, прекрасное лицо и вместе лицо коровницы. Низкий белый вырез хлынул ему в глаза, как парное молоко. Он помнил этот запах. Нельзя так улыбаться и так танцевать на людях. Катя сошла с ума.
Ацис его раздражал. Со злобой он смотрел, как Ацис поддерживал ее, все было неловко. Он танцевал решительно плохо, у него был вид летающего дурака, особенно во время баттеманов, глупые белые ляжки, самый цвет трико был глуп, томен, нагл. Его средний рост оскорблял Грибоедова, как дурной вкус Кати.
Он тихо свистнул.
— Семени, семени, — говорил он. Впрочем, его прыжки были отдыхом для Кати.
— Невозможно, невозможно, — говорил он тихо, жалуясь. И когда кругом зашевелились, забили в ладоши, он обернулся и, не хлопая, с любопытством посмотрел на партер.
Выходил Ацис, вел за руку Катю и кланялся. Его-то кто вызывал?
После балета свет не зажгли, но театр мгновенно расшатался и закашлялся. Была весна, и простуда спадала только на время представления.
Ставили интермедию, живую картину «Аполлон с девятью музами». Он кусал ногти от злости, идти за кулисы сейчас было невозможно.
И тут театральная машина сжалилась над ним.
Машина, спускавшая глуар с Аполлоном и девятью музами, застопорила в пути. Она остановилась на полпути, показав белые ноги Аполлона и девять пар женских розовых ног. Так они и застряли наверху, смирно сидя в своем глуаре.
Раздался женский крик — дама испугалась, потом кто-то засмеялся, кто-то вскочил.
Началась суматоха.
Грибоедов знал, что застрявший глуар означает отставку машиниста, что кого-то выгонят: император был чувствителен к этим случайностям. Он не терпел неожиданностей. Сегодня испортилась театральная машина и застряли музы, завтра застрянет что-нибудь другое и все безнадежно испортится.
Но он сидел и смеялся в платок. Потом пошел из зала, за кулисы.
Потому ли, что порядок уже был восстановлен, потому ли, что в зале была суматоха, — за кулисами Грибоедов никого не встретил. Только ходил витязь с пожарным топориком да двое военных кого-то поджидали.
Катина дверь была открыта. Он вошел в комнату, улыбаясь. Горели свечи. У открытого шкафа с костюмами Катя стояла и, видимо, ждала его.
Тогда он грубо сказал ей:
— Поедем к тебе.
Потом он сказал пустым голосом: «Радость» или что-то другое, слово не вышло, и увидел, как она пошатнулась.
В коридор сразу вошел шум: смех, кашель, французская хрипота, бас, присущий театралу, начался антракт.
Тогда Катя быстро взяла его голову обеими руками, поцеловала в лоб и толкнула к двери.
Сразу же, как мальчик, он выскочил в коридор. Там он превратился в медленный, чопорный фрак, на который озирались, о котором шептались.
В танцевальном зале балет танцевал котильон. Был праздничный спектакль. Пары стояли неподвижно на месте, подняв несколько кверху лица, как лошади, грызущие удила.
Они стояли крест-накрест, и на четырех концах креста пары танцевали по кругу.
Все вертелось вокруг неподвижного, но уменьшавшегося креста, пары отлетали все быстрее, приседая с танцевальной, ненужной вежливостью, а крест все таял. Это была новая модная фигура, она называлась как-то чудно: боа.
Музыканты замедлили, боа присело, расползлось и пошло вон из зала.
Грибоедов был зол. Катенька была еще занята к концу в русской пляске. Он злился и становился сам себе смешон. Смешным, собственно, было положение: слишком долго сдерживать радость.
В зале устанавливали какие-то столбы, натягивали канат. Маленький итальянец хлопотал возле него, щупал рукою. Это был второй номер — канатный плясун Кьярини.
Серьезный итальянец, оттягивающий конец вечера, привел его в бешенство.
Он повернул и, стараясь не глядеть по сторонам, стал пробираться к выходу. Завидя Фаддея, он вдруг свернул на лестницу и столкнулся с Леночкой.
Тогда, как мальчик, как гвардеец, он схватил ее ладони в свои и повлек за собою. Леночка сделала изумление, и глаза ее стали как сливы. Она была хитра и предалась на волю случая, ничего, ничего не понимая. Она с удивлением дала накинуть на себя салоп и только в карете сказала Грибоедову, глядя на него все теми же невинными сливами:
— Vous ies fou.[14] Das ist unmoglich.[15]
Это было moglich.[16] Фаддей был бескорыстный друг, он никогда не подавал виду. Это было чем-то вроде восточного гостеприимства.