И он прошелся теплым пальцем у крайнего рубезка и стер губодергу, рот стал как при жизни, гордый – рот, который означает в лице мысль и ученье, и губы, означающие духовную хвалу. Он потер окатистый лоб, погладил височную мышцу, как гладят у живого человека, унимая головную боль, и немного сгладил толстую жилу, которая стала от гнева. Но лоб не выражал любви, а только упорство и стояние на своем. И широкий краткий нос он выгнул еще более, и нос стал чуткий, чующий постиженье добра. Узловатые уши он поострил, и уши, прилегающие плотно к височной кости, стали выражать хотение и тяжесть.
И он вдавил слепой глаз – и глаз стал нехорош – яма, как от пули.
После того они замесили воск змеиной кровью, растопили и влили в маску – и голова стала тяжелая, как будто влили не топленый воск, а мысли.
– Никакого гнева, – сказал мастер, – ни радости, ни улыбки. Как будто изнутри его давит кровь, и он прислушивается.
И, взяв ту голову в обе руки, редко поглаживал ее.
Лежандр смотрел на мастера и учился. Но он более смотрел на мастерово лицо, чем на восковое. И он вспомнил то лицо, на которое стало походить лицо мастера: то лицо было Силеново, на фонтанах, работы Растреллия же.
Это лицо из бронзы было спокойное, равнодушное, и сквозь открытый рот лилась бесперестанно вода, – так изобразил граф Растреллий крайнее сладострастие Силена.
И теперь точно так же рот мастера был открыт, слюна текла по углам губ, и глаза его застлало крайним равнодушием и как бы непомерной гордостью.
И он поднял восковую голову, посмотрел на нее. И вдруг нижняя губа у него шлепнула, он поцеловал ту голову в бледные еще губы и заплакал.
Вскоре господин Лебланк принес болванку, она была пустая внутри. И господин механикус в чине поручика, Ботом, принес махину, вроде стенных часов, только без циферблата, там были колесики, цепочки, и гирьки, и шестеренки, и он долго это вделывал в болванку.
Господин Лежандр приладил все швы, и портрет вчерне был готов. Господин Растреллий натер крахмалом, чтобы не прожухло и не растрескалось и чтоб не было потом мертвой пыльцы.
Так его посадили в кресла, и он сел. Но швы выглядели тяжелыми ранами, и корпус был выгнут назад, как бы в мучении, и ямы глаз чернели.
И потому, что был похож и не похож и так было нехорошо, господин Растреллий накинул зеленую холстину, и снял фартук, и вымыл руки.
Вскоре заехал господин Ягужинский, немного уже грузный. Ягужинский увидел на пушке фрукты, и ему захотелось иностранных фруктов, он закусил яблоко и, сейчас же выплюнул и изумился.
Потом все долго хохотали над этим куриозным случаем.
Уходя, господин Ягужинский сделал распоряжение – завтра, когда вставят глаза, послать восковой портрет во дворец – одевать. И заказал графу Растреллию сделать за немалые деньги серебряные головы с крыльями, аки бы летящие, и в лавровых венцах, а также Справедливость и Милосердие в женских образах.
И граф согласился.
– Я давно не работал на серебре, – сказал он Лежандру. – Это благородный материал.
7
Ее со многими сравнивали. Ее сравнивали с Семирамидой Вавилонской, Александрой Маккавейской, Палмирской Зиновией, Римской Ириной, с царицей Савской, Кандакией Ефиопской, двумя Египетскими Клеопатрами, с Аравийской Муавией, с Дидоной Карфагенской, Миласвятой Гишпанской, из Славянского рода, и с новейшей Кастеллянской Елисавет, с Марией Венгерской, Вендой Польской, Маргаритой Датской, с Марией и Елисавет Английскими, и Анной Почтенной, с Шведской Христиной, и Елеонорой, и с Темирой Российской, что Кира, царя Персидского, не токмо победила, но и обезглавила, и с самодержицей Ольгой.
А потом выходили в другую комнату и говорили:
– Хороша баба, да на уторы слаба! И она не дождалась.
Масленица была уж очень обжорная, сытная в этом году, все его поминали, и все пили и ели, и она всех дарила и кормила, чтоб были довольны. Прислали ей из Киева кабана, козулей и оленя. Кабан был злой, она его подарила. И еще сделала подарки: золотых табакерок четыре, из пряденого серебра пять. Хоть и был какой-то запрет носить пряденое серебро, да другихне было, пускай уж носят. И старалась все делать по вкусу: Толстой любил золото, Ягужинский картинки и парсунки и женскую красоту, игровых девушек, Репнины – поесть, и она все им предоставляла. И подносила, и сводила, и пить заставляла. И она так много дарила, и ела столько блинов, и столько вина пила, и столько рыдала, что растолстела, опухла, ее как на дрожжах подняло за эту неделю. И она не дождалась.
Еще там, в малой палате, стояло это все, и еще по комнатам шел этот самый дух и попы ревели, а она уж не выдержала, она почувствовала, что плечи свободные, а в груди стеснение и что осовела, что губы стали дуреть и ноги нагнело.
Тогда, ночью, она оделась темно, укутала голову и пошла, куда нужно.
Она прошла мимо часовых и пошла по берегу, а снег таял, было ни темно, ни светло, а на углу ее дожидался тот, этот, молодой, Сапега.
Они пошли куда-то, ноги у ней шли сильно, и она знала, что все сойдет хорошо, ей это было приятно, и она была сама не своя, и земля под ногами в малых льдинках, и она совсем уж не такая старая и совсем не такая пьяная, она крепко ходит.
Дошли они до избушки, и он стал, тот, молодой, возиться с дверью, а тут не стало время, и земля уж не была такая очень холодная, он подстелил ей свой плащ.
Тогда она сказала:
– Ох, ето страм.
8
И наконец его обвопили, и уложили, и все дело покончили. И в палатах открыли окна, ветер гулял в палатах и все очистил. А потом разобрали все, что там было, – сняли пояс со слезами, прибрали Справедливость и гениев с урной и отослали в Оружейную канцелярию, при которой быть Академии для правильного рисования.
И тогда уж все пошло свободней и свободней, и сдох попугай гвинейский.
Сразу же послан и с клеткою в куншткамору. И вместе с ним – Марс золотой, из вещей Вилима Ивановича.
И тут она стала погуливать по палатам хозяйкою и тихонько напевала.
И ей не мог быть приятен вид, открывавшийся в палате: на возвышенных креслах, под балдахином, сидело восковое подобие. И хоть она велела тот балдахин с креслами, для величия, огородить золочеными пнями, а между пнями пустить зеленые с золотом веревки, – но все от него было холодно и не хозяйственно, как в склепе или где еще. Он был парсуна, или же портрет, но неизвестно было, как с ним обращаться, и многое такое даже нестать было говорить при нем. Хоть он был и в самом деле портрет, но во всем похож и являлся подобием. Он был одет в парадные одежды, и она сама их выбирала, не без мысли: те самые одежды, в которых был при ее коронации. Чтоб все помнили именно про ту коронацию. Кресла поставили ему лучшие, березовые, те, что с легкими распорками, с точеными балясинами, – на вкус его великолепия. И он сидел на подушке и, положа свободно руки на локотники, держал ладони полурастворенными, как бы ощупывая мизинцем позументики.
Камзол голубой, цифрованный. Галстук дала батистовый, верхние чулки выбрала пунцовые со стрелками. И подвязки – его, позументные, новые, он еще ни разу их не повязывал. И ведь главное было то, что на нем, как на живом человеке, было не только все верхнее, как положено, но и нижнее: исподница, сорочка выбивается кружевными маншетками.
И смотреть с ног вовсе не могла, потому что уговорили ее обуть его в старые штиблеты, для того чтоб все видели, как он заботился об отечестве, что был бережлив и не роскошен. И эти штиблеты, если на них смотреть прилежно, – изношенные, носы загнуты, скоро подметку менять – и сейчас топнут. И она не могла смотреть слишком высоко, потому что голова закинута с выжиданием, а на голове его собственный, жестковатый волос. Его парик.
Смотреть же на пояс и на портупею тоже не хотелось. Он кортика не вынет, назад не задвинет – и вот