больше всех нас знакомый со светскими обычаями, ну, да и как представитель власти, первый провозгласил тост за здоровье «прекрасных владелиц!». Потом он же предложил нам выпить за здравие наипочтеннейшего и наивеликодушнейшего Мартына Петровича! При слове: «великодушнейший», Слёткин взвизгнул и бросился целовать своего благодетеля… «Ну, хорошо, хорошо, не надо», — бормотал Харлов как бы с досадой, отстраняя его локтем… Но тут произошел не совсем приятный, как говорится, пассаж.
А именно: Сувенир, который с самого начала завтрака пил безостановочно, внезапно поднялся, весь красный, как бурак, со стула и, указывая пальцем на Мартына Петровича, залился своим дряблым, дрянным смехом.
— Великодушный! Великодушный! — затрещал он, — а вот мы посмотрим, по вкусу ли ему самому придется это великодушие, когда его, раба божия, голой спиной… да на снег!
— Что ты врешь? Дурак! — презрительно промолвил Харлов.
— Дурак, дурак! — повторил Сувенир. — Единому всевышнему богу известно, кто из нас обоих заправский-то дурак. А вот вы, братец, сестрицу мою, супругу вашу, уморили — за то теперь и самих себя похерили… ха-ха-ха!
— Как вы смеете нашего почтенного благодетеля обижать? — запищал Слёткин и, оторвавшись от обхваченного им плеча Мартына Петровича, ринулся на Сувенира. — Да знаете ли, что если наш благодетель того пожелает, то мы и самый акт сию минуту уничтожить можем?..
— А вы все-таки его голой спиной — на снег… — ввернул Сувенир, стушевавшись за Квицинского.
— Молчать! — загремел Харлов. — Прихлопну тебя, так только мокро будет на том месте, где ты находился. Да и ты молчи, щенок! — обратился он к Слёткину, — не суйся, куда не велят! Коли я, Мартын Петров Харлов, порешил оный раздельный акт составить, то кто же может его уничтожить? Против моей воли пойти? Да в свете власти такой нет…
— Мартын Петрович! — заговорил вдруг сочным басом стряпчий; он тоже выпил много, но от этого в нем только важности прибавилось. — Ну, а как господин помещик правду сказать изволил! Дело вы совершили великое, ну, а как, сохрани бог, действительно… вместо должной благодарности, да выйдет какой афронт?
Я глянул украдкой на обеих дочерей Мартына Петровича. Анна так и впилась глазами в говорившего, и уж, конечно, более злого, змеиного и в самой злобе более красивого лица я не видывал! Евлампия отворотилась и руки скрестила; презрительная усмешка более чем когда-нибудь скрутила ее полные розовые губы.
Харлов поднялся со стула, разинул рот, но, видно, язык изменил ему… Он вдруг ударил кулаком по столу, так что всё в комнате подпрыгнуло и задребезжало.
— Батюшка, — поспешно промолвила Анна, — они нас не знают и потому так о нас понимают; а вы себе не извольте повредить. Напрасно вы гневаться изволите; вот у вас личико словно перекосилось.
Харлов поглядел на Евлампию; она не шевелилась, хотя сидевший подле нее Житков и толкал ее под бок.
— Спасибо тебе, дочь моя Анна, — глухо заговорил Харлов, — ты у меня разумница; я на тебя надеюсь и на мужа твоего тоже. — Слёткин опять взвизгнул; Житков выставил было грудь и ногой слегка топнул; но Харлов не заметил его старания. — Этот шалопай, — продолжал он, указав подбородком на Сувенира, — рад дразнить меня; но вам, милостивый государь мой, — обратился он к стряпчему, — вам о Мартыне Харлове судить не приходится, понятием еще не вышли. И чиновный вы человек, а слова ваши самые вздорные. А впрочем, дело сделано, решению моему отмены не будет… Ну, и счастливо оставаться! Я уйду. Я здесь больше не хозяин, я гость. Анна, хлопочи ты, как знаешь; а я к себе в кабинет уйду. Довольно!
Мартын Петрович повернулся к нам спиною, и не прибавив больше ни слова, медленно вышел из комнаты.
Внезапное удаление хозяина не могло не расстроить нашей компании, тем более, что и обе хозяйки тоже вскорости исчезли. Слёткин напрасно старался удержать нас. Исправник не преминул упрекнуть стряпчего в неуместной его откровенности.
— Нельзя! — отвечал тот. — Совесть заговорила!
— Вот и видно, что масон, — шепнул мне Сувенир.
— Совесть! — возразил исправник. — Знаем мы вашу совесть! Так же небось и у вас в кармане сидит, как и у нас грешных!
Священник между тем, уже стоя на ногах, но предчувствуя скорый конец трапезы, беспрестанно посылал в рот кусок за куском.
— А у вас, я вижу, аппетит сильный, — резко заметил ему Слёткин.
— Про запас, — отвечал священник со смиренной ужимкой; застарелый голод слышался в этом ответе.
Застучали экипажи… и мы разъехались.
На возвратном пути никто не мешал Сувениру кривляться и болтать, так как Квицинский объявил, что ему надоели все эти «никому не нужные» безобразия, и прежде нас отправился домой пешком. На его место к нам в карету сел Житков; отставной майор имел весьма недовольный вид и то и дело, как таракан, поводил усами.
— Что, ваше высокоблагородие, — лепетал Сувенир, — субординация, знать, подорвана? Погодите, то ли будет! Зададут феферу и вам! Ах вы, женишок, женишок, горе-женишок!
Сувенира так и разбирало; а бедный Житков только шевелил усами.
Вернувшись домой, я рассказал всё виденное мною матушке. Она выслушала меня до конца и несколько раз покачала головою.
— Не к добру, — промолвила она, — не нравятся мне все эти новизны!
На следующий день Мартын Петрович приехал к обеду. Матушка поздравила его с благополучным окончанием затеянного им дела.
— Ты теперь свободный человек, — сказала она, — и должен себя легче чувствовать.
— Легче-то легче, сударыня, — отвечал Мартын Петрович, нисколько, однако, не показывая выраженьем своего лица, что ему действительно легче стало. — Можно теперь и о душе помыслить и к смертному часу как следует приготовиться.
— А что, — спросила матушка, — мурашки у тебя по руке всё бегают?
Харлов раза два сжал и разжал ладонь левой руки.
— Бегают, сударыня; и что я вам еще доложу: как начну я засыпать, кричит кто-то у меня в голове: «Берегись! берегись!»
— Это… нервы, — заметила матушка и заговорила о вчерашнем дне, намекнула на некоторые обстоятельства, сопровождавшие совершение раздельного акта…
— Ну да, да, — перебил ее Харлов, — было там кое-что… неважное. Только вот что доложу вам, — прибавил он с расстановкой — Не смутили меня вчерась пустые Сувенировы слова; даже сам господин стряпчий, хоть и обстоятельный он человек, — и тот не смутил меня; а смутила меня… — Тут Харлов запнулся.
— Кто? — спросила матушка.
Харлов вскинул на нее глазами.
— Евлампия!
— Евлампия? Дочь твоя? Это каким образом?
— Помилуйте, сударыня, — точно каменная! истукан истуканом! Неужто же она не чувствует? Сестра ее, Анна, — ну, та всё как следует. Та — тонкая! А Евлампия, — ведь я ей — что греха таить! — много предпочтения оказывал! Неужто же ей не жаль меня? Стало быть, мне плохо приходится, стало быть, чую я, что не жилец я на сей земле, коли всё им отказываю; и точно каменная! хоть бы гукнула! Кланяться — кланяется, а благодарности не видать.
— Вот постой, — заметила матушка, — выдадим мы ее за Гаврилу Федулыча… у него она помягчеет.