Петровичем экипаж, так как я известилась, что у него своего не стало; и велите ему сказать, чтобы он непременно приехал, что я желаю его видеть.
Квицинский хотел было что-то возразить, но удержался.
— И Слёткину дайте знать, — продолжала матушка, — что я ему приказываю ко мне явиться… Слышите? При…ка…зываю!
— Вот уже именно… этого негодяя следует… — начал вполголоса Житков; но матушка так презрительно на него посмотрела, что он тотчас отворотился и умолк.
— Слышите? Я приказываю! — повторила матушка.
— Слушаю-с, — покорно, но с достоинством промолвил Квицинский.
— Не приедет Мартын Петрович! — шепнул мне Сувенир, выходя вместе со мною после обеда из столовой. — Вы посмотрите, что с ним сталось! Уму непостижимо! Я полагаю, он, что и говорят-то ему — ничего не понимает. Да! Прижали ужа вилами!
И Сувенир залился своим дряблым смехом.
Предсказание Сувенира оказалось справедливым. Мартын Петрович не захотел поехать к матушке. Она этим не удовольствовалась и отправила к нему письмо; он прислал ей четвертушку бумаги, на которой крупными буквами были написаны следующие слова: «Ей-же-ей, не могу. Стыд убьет. Пущай так пропадаю. Спасибо. Не мучьте. Харлов Мартынко». Слёткин приехал, но не в тот день, когда матушка «приказывала» ему явиться, а целыми сутками позже. Матушка велела провести его к себе в кабинет… Бог ведает, о чем у них велась беседа, но продолжалась она недолго: с четверть часа, не более. Слёткин вышел от матушки весь красный и с таким ядовито-злым и дерзостным выражением лица, что, встретившись с ним в гостиной, я просто остолбенел, а тут же вертевшийся Сувенир не окончил начатого смеха. Матушка вышла из кабинета тоже вся красная в лице и объявила во всеуслышание, чтоб господина Слёткина ни под каким видом к ней вперед не допускать; а коли Мартына Петровича дочери вздумают явиться — наглости, дескать, на это у них станет, — им также отказывать. За обедом она вдруг воскликнула: «Каков дрянной жиденок! Я ж его за уши из грязи вытащила, я ж его в люди вывела, он всем, всем мне обязан — и он смеет мне говорить, что я напрасно в их дела вмешиваюсь! Что Мартын Петрович блажит — и что ему потакать невозможно. Потакать! каково? Ах, он неблагодарный па́щенок! Жиденок мерзкий!» Майор Житков, который также находился в числе обедавших, вообразил, что теперь-то уж сам бог ему велел воспользоваться случаем и ввернуть свое слово… но матушка тотчас его осадила. «Ну уж и ты хорош, мой отец! — промолвила она. — С девкой не умел сладить, а еще офицер! Ротой командовал! Воображаю, как она тебя слушалась! В управляющие метил! Хорош бы вышел управляющий!»
Квицинский, сидевший на конце стола, улыбнулся про себя не без злорадства, а бедный Житков только усами повел да брови поднял и всем своим волосатым лицом уткнулся в салфетку.
После обеда он вышел на крыльцо покурить, по обыкновению, трубочку — и таким он мне показался жалким и сиротливым, что я, хотя его и недолюбливал, однако тут присоседился к нему.
— Как это у вас, Гаврила Федулыч, — начал я без дальних околичностей, — с Евлампией Мартыновной дело расстроилось? Я полагал — вы давно женились.
Отставной майор уныло взглянул на меня.
— Змей подколодный, — начал он, с горестной старательностью выговаривая каждую букву каждого слога, — жалом своим меня уязвил и все мои надежды в жизни — в прах обратил! И рассказал бы я вам, Дмитрий Семенович, все его ехидные поступки, но матушку вашу боюсь прогневить! («Млады вы еще суть», — мелькнуло у меня в голове выражение Прокофия.) Уж и так…
Житков крякнул.
— Терпеть… терпеть… больше ничего не остается! (Он ударил себя кулаком в грудь.) Терпи, старый служака, терпи! Царю служил верой-правдой… беспорочно… да! Не щадил пота-крови, а теперь вот до чего довертелся! Будь то в полку и дело от меня зависящее, — продолжал он после короткого молчания, судорожно насасывая свой черешневый чубук, — я б его… я б его фухтелями в три перемены… то есть до отвалу…
Житков вынул трубку изо рта и устремил взор в пространство, как бы внутренно любуясь вызванной им картиной.
Сувенир подбежал и начал шпынять майора. Я отошел от них в сторону — и решился во что бы то ни стало собственными глазами увидать Мартына Петровича… Детское мое любопытство было сильно задето.
На другой день я опять с ружьем и с собакой, но без Прокофия, отправился в Еськовскую рощу. День выдался чудесный: я думаю, кроме России, в сентябре месяце нигде подобных дней и не бывает. Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивала по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал, наконец, в мягкую траву — падал навсегда: он уж не шелохнется, пока не истлеет. Воздух ни теплый, ни свежий, а только пахучий и словно кисленький, чуть-чуть, приятно щипал глаза и щеки; тонкая, как шелковинка, с белым клубочком посередине, длинная паутина плавно налетала и, прильнув к стволу ружья, прямо вытягивалась по воздуху — знак постоянной, теплой погоды! Солнце светило, но так кротко, хоть бы луне. Вальдшнепы попадались довольно часто; но я не обращал на них особенного внимания; я знал, что роща доходила почти до самой усадьбы Харлова, до самого плетня его сада, и пробирался в ту сторону, хоть и не мог себе представить, как я в самую усадьбу проникну, и даже сомневался в том, следовало ли мне стараться проникнуть туда, так как матушка моя гневалась на новых владельцев.
Живые человеческие звуки почудились мне в недальнем расстоянии. Я стал прислушиваться… Кто-то шел по лесу… прямо на меня.
— Так бы ты и сказал, — послышался женский голос.
— Толкуй! — перебил другой голос, голос мужчины. — Нешто можно всё разом?
Голоса были мне знакомы. Женское голубое платье мелькнуло сквозь поредевшие ореховые кусты; рядом с ним показался темный кафтан. Еще мгновенье — и на поляну, в пяти шагах от меня, вышли Слёткин и Евлампия.
Они внезапно смутились. Евлампия тотчас отступила назад в кусты. Слёткин подумал — и приблизился ко мне. На лице его уже не замечалось и следа того подобострастного смирения, с которым он, месяца четыре тому назад, расхаживая по двору харловского дома, перетирал трензель моей лошади; но и того дерзкого вызова я на нем прочесть не мог, того вызова, которым это лицо так поразило меня накануне, на пороге матушкина кабинета. Оно осталось по-прежнему белым и пригожим, но казалось солидней и шире.
— Что, много вальдшнепов заполевали? — спросил он меня, приподняв шапку, ухмыляясь и проводя рукою по своим черным кудрям. — Вы в нашей роще охотитесь… Милости просим! Мы не препятствуем… Напротив!
— Сегодня я ничего не убил, — промолвил я, отвечая на первый его вопрос, — а из рощи вашей я сейчас выйду.
Слёткин торопливо надел шапку.
— Помилуйте, зачем же? Мы вас не гоним — и даже очень рады… Вот и Евлампия Мартыновна то же скажет. Евлампия Мартыновна, пожалуйте сюда! Куда вы забились?
Голова Евлампии показалась из-за кустов; но она не подошла к нам. Она еще похорошела за последнее время — и словно еще выросла и раздобрела.
— Мне, признаться сказать, — продолжал Слёткин, — даже очень приятно, что «встрелся» с вами. Вы хоть еще молоды, но разум уже имеете настоящий. Матушка ваша вчерась на меня прогневаться изволила — никаких от меня резонов принять не хотела, а я как перед богом, так и перед вами доложу: ни в чем я не повинен. С Мартыном Петровичем иначе поступать невозможно: совсем он в младенчество впал. Нельзя же нам исполнять все его капризы, помилуйте. А уважение мы ему оказываем как следует! Спросите хоть Евлампию Мартыновну.
Евлампия не шевелилась; обычная презрительная улыбка бродила по ее губам — и неласково глядели красивые глаза.
— Но зачем же вы, Владимир Васильевич, Мартын Петровичеву лошадь-то продали? (Меня особенно