и вальс-казак. Тра-ла-ла, тра-ла-ла, тра-ла-ла… — Эмилия подпрыгнула раза два. — Посмотрите, какие у меня ботинки! «З’Варшавы». О! мы будем танцевать с вами, господин Флорестан! Но как вы называть меня будете?
Кузьма Васильевич осклабился и покраснел до ушей.
— Я буду вас звать: прекраснейшая Эмилия!
— Нет! нет! Вы должны звать меня: Mein Schätzchen, mein Zuckerpüppchen![4] Повторяйте за мною.
— С величайшим моим удовольствием, но я боюсь, для меня будет затруднительно…
— Всё равно, всё равно. Скажите: Mein…
— Мэ… ин…
— Zucker…
— Цук… кер…
— Püppchen! Püppchen! Püppchen!
— Пю… Пю… Этого я не могу-с. Нехорошо что-то выходит.
— Нет! Вы должны… Вы должны! А вы знаете, что это значит? Это по-немецки самое приятное для барышень слово. Я вам это растолкую после. А теперь вот тетенька нам самовар несет. Браво! браво! Тетенька, я буду пить чай со сливками… Есть сливки?
— So schweige doch![5] — отвечала тетенька.
Кузьма Васильевич просидел у мадам Фритче до полуночи. С самого своего приезда в Николаев он еще не проводил такого приятного вечера. Правда, ему не раз приходило в голову, что офицеру и дворянину не следовало бы знаться с особами вроде рижской уроженки и ее «тантушки», но Эмилия такая была хорошенькая, так забавно болтала, так ласково на него поглядывала, что он махнул рукой на свое происхождение, звание и решился на этот раз пожить в «собственное удовольствие». Одно только обстоятельство его смутило и оставило в нем впечатление не совсем приятное. В самом разгаре разговора между им, Эмилией и мадам Фритча дверь из передней комнаты чуть-чуть растворилась, и мужская рука в темном обшлаге с тремя крошечными серебряными пуговками тихонько высунулась и тихоныко положила на стул возле двери довольно большой узел. Обе дамы тотчас бросились к стулу и начали рассматривать принесенное. «Да это не те ложки!» — воскликнула Эмилия, но тетка толкнула ее локтем и унесла узел, не завязав концов. Кузьме Васильевичу показалось, как будто один из них был запачкан чем-то красным, словно кровью…
— Что это? — спросил он Эмилию. — Вам еще несколько краденых вещей возвратили?
— Да, — отвечала Эмилия, как бы нехотя, — еще.
— Эта слуга ваш их отыскал?
Эмилия нахмурилась.
— Какой слуга? У нас нет никакого слуги.
— Так другой какой мужчина?
— К нам мужчины не ходят.
— Однако позвольте, позвольте… Я видел обшлаг мужского сюртука или венгерки. И, наконец, эта фуражка…
— К нам никогда, никогда мужчины не ходят… — настойчиво повторила Эмилия. — Что вы видели… Ничего вы не видели! А фуражка эта моя.
— Как так?
— Да так. Случится в маскарад… Ну да, моя, und Punctum![6]
— А кто ж вам узел-то принес?
Эмилия ничего не отвечала и, надув губы, вышла из комнаты вслед за мадам Фритче. Спустя минут десять она вернулась одна, без тетки, и когда Кузьма Васильевич снова принялся ее расспрашивать, она посмотрела ему в лоб, сказала, что стыдно быть кавалеру любопытным (при этих словах лицо ее немного изменилось, словно потемнело) и, достав из ломберного стола колоду старых карт, попросила его погадать на ее счастье и на червонного короля.
Кузьма Васильевич засмеялся, взял карты, и всякие нехорошие мысли тотчас выскочили у него из головы.
Но они еще раз вернулись к нему в тот же день. А именно: он уже вышел из калитки на улицу, уже простился с Эмилией, в последний раз крикнув ей «Adieu, Zuckerpüppchen!»[7], как вдруг мимо его прошмыгнул человек невысокого роста и, обернувшись на миг в его сторону (ночь давно наступила, но луна светила довольно ярко), выставил цыганское худощавое лицо с черными густыми бровями и усами, черными глазами и крючковатым носом. Человек этот тотчас бросился за угол, а Кузьме Васильевичу показалось, что он узнал не лицо его, — он никогда не видал его прежде, — а обшлаг его рукава: три серебряные пуговки явственно сверкнули на луне. Тревожное недоумение зашевелилось в душе осторожного лейтенанта; вернувшись домой, он не закурил, по обыкновению, своей пенковой трубки. Впрочем, неожиданное знакомство с любезною Эмилией и приятные часы, проведенные в ее обществе, способствовали взволнованному настроению его чувств.
Какие бы ни были опасения Кузьмы Васильевича, они рассеялись скоро и не оставили следа. Он стал частенько наведываться к обеим дамам из Риги. Влюбчивый лейтенант сблизился с Эмилией. Сперва он стыдился этой близости, скрывал свои посещения, потом перестал стыдиться и скрываться; кончилось тем, что он охотнее сидел у своих новых знакомых, чем у кого бы то ни было, не говоря уже о собственных не слишком веселых четырех стенах. Сама мадам Фритче уже не возбуждала в нем неприятных ощущений, хотя обращалась с ним неприветливо и угрюмо по-прежнему. Особы мало зажиточные, подобные госпоже Фритче, в гостях своих преимущественно ценят щедрость; а Кузьма Васильевич был скупенек и дарил больше изюмом, грецкими орехами, пряниками… Только раз он, по собственному выражению, «разорился», поднес Эмилии легонькую розовую косынку настоящей французской материи; а она в тот же день прожгла на свечке его подарок. Он стал ей выговаривать: она нацепила косынку на хвост кошке; он рассердился; она рассмеялась ему в нос. Кузьма Васильевич должен был, наконец, самому себе сознаться, что он не только не пользовался уважением дам из Риги, но даже доверия их не заслужил: его никогда не впускали разом, без предварительного осмотра; иногда заставляли дожидаться, иногда отсылали прочь безо всякой церемонии и, желая что-нибудь скрыть от него, беседовали при нем по-немецки. Эмилия не отдавала ему никакого отчета в своих поступках и на его вопросы отвечала как-то вскользь, словно не расслышав его слов; а главное: некоторые комнаты в доме мадам Фритче, который был довольно обширен, хотя с улицы казался лачужкой, оставались для него постоянно закрытыми. За всем тем Кузьма Васильевич не прекращал своих посещений, а, напротив, учащал их: он все-таки живых людей видел. Самолюбие его удовлетворялось также и тем, что Эмилия продолжала называть его Флорестаном, находила его красавцем необыкновенным и уверяла, что у него глаза, как у райской птицы, «wie die Augen eines Paradiesvogels!»
Однажды, в самый развал лета, в полдень, Кузьма Васильевич, провозившись целое утро на солнце с подрядчиками и работниками, притащился измученный, разбитый к калитке слишком известного ему домика. Он постучался; его впустили. Он ввалился в так называемую гостиную и тотчас же прикорнул на диване. Эмилия подошла к нему и отерла платком его взмокший лоб.
— Как он устал, мой крошка! Как ему жарко! — проговорила она с соболезнованием. — Боже мой! хоть бы воротник расстегнул. Господи! Так душка и прыгает.
— Умаялся я, дружок, — простонал Кузьма Васильевич. — С утра на ногах, да на самом всё припеке. Беда! Домой хотел идти. Там опять эти аспиды, подрядчики! А у вас тут прохлада… кажется, соснул бы.
— Ну что же? Почивай, мой цыпленочек; здесь никто не мешает…
— Да совестно как будто…
— В-вот, что за совесть! Почивай. А я тебя буду… как это по-вашему?.. байбайкать. «Schlaf, mein Kindchen, schlafe!»[8] — запела она.
— Водицы бы сперва испить…
— Вот тебе стакан воды. Свежая! Как кристалл! Постой, я подушечку под голову положу… А вот это от мух.