заснула, так и не додумав.
Дина проболела всю зиму. Падение в ледяную реку не прошло для неё даром, девушка снова свалилась в жару, и Мери сорвала себе голос, требуя, чтобы цыгане позвали к больной доктора: она опасалась рецидива. Доктора привели, и тот, осмотрев больную и с опаской поглядывая на её сгрудившихся вокруг смуглых, черноглазых, оборванных родственников, объявил, что вместо тифа Дина получила пневмонию. На этот раз в больницу её не повезли, поскольку сам доктор честно предупредил, что смоленский госпиталь переполнен тифозными, а лежать в продуваемом сквозняками больничном коридоре с пневмонией – верная смерть. «Коли помрёт девочка – так пусть лучше дома, а не в казённом месте на полу», – единодушно решили цыгане. Дарья залилась слезами. Мери, почерневшая и злая, обняла её за плечи, сердито посмотрела на цыган и сквозь зубы пообещала: «Не беспокойся, тётя Даша, я её выхожу. Не в первый раз».
Дину положили в дальней комнате на огромную кровать с периной и горой подушек. С подругой поселилась Мери, для которой началась новая полоса бессонных ночей. Почти ползимы она не спала спокойно даже тогда, когда засыпала Дина: каждый шорох за дверью пугал девушку, она приподнималась на локте и не сводила глаз с двери, боясь, что войдёт Мардо. Этот цыган с испорченным шрамами лицом и всегда сощуренными глазами по-прежнему внушал ей панический страх, хотя с той ночи в рославлевской больнице, когда Мери застала его у койки спящей подруги, Мардо не сказал ни ей, ни Дине ни одного слова. В глубине души она надеялась, что, если у Митьки и были прежде какие-то намерения в отношении Дины, то теперь они прошли. Он с Копчёнкой поселился отдельно от семьи Григория и Ирины, сняв баню у их русских соседей, к родне Мардо почти не заходил, хотя его жена крутилась у цыган каждый день, и Мери вздохнула спокойнее. У неё хватало забот и без Митьки.
Дина больше месяца не вставала с постели, снова находясь между жизнью и смертью. Девушка страшно похудела, осунулась, глубоко запали воспалённые, лихорадочно блестящие глаза, ещё резче обозначились обтянутые сухой смуглой кожей скулы, и у Мери разрывалось сердце, когда она смотрела на подругу.
«Ничего! – нарочито бодрым голосом успокаивала она Дину, давая ей лекарство, меняя мокрую тряпку на лбу или поправляя подушку так, чтобы больная могла посмотреть в окно на заснеженную улицу. – Ты поправишься у меня, честное слово! Будем с тобой понемножку на двор выходить, скоро уже дни прибавляться начнут, а потом весна наступит… Вот увидишь!»
Дина, у которой не было сил даже улыбаться, молча отворачивалась к стене и закрывала глаза. И Мери в полном отчаянии чувствовала: подруга не ждёт этой весны, она ей не нужна. Иногда по ночам Мери просыпалась от судорожных всхлипов, доносящихся с кровати. Вскакивала, перебегала холодный пол по лунным пятнам, прыгала на перину к подруге, обнимала её худые, содрогающиеся плечи.
– Дина, Дина, Диночка… Ну, что же ты опять… Тебе ведь нельзя так, хуже станет, уморишь себя, глупая!
– И пусть! Пусть! Пу-у-усть! – захлёбывалась придушенными рыданиями Дина. – Я тогда к нему… сразу – к нему… он там меня ждёт… Меришка, я жить больше не могу! Его нет, понимаешь – нет! Больше нет! Я никогда… я его никогда не увижу-у-у… Господи, да зачем меня тогда вместе с отцом не застрелили… Всё бы уже кончилось, как было б хорошо…
– Дина, Дина, господь с тобой… Нельзя так говорить… – шептала Мери сквозь слёзы. – Это грешно, нельзя… Ты молодая, тебе девятнадцать лет, у тебя всё ещё будет, вот увидишь…
– Будет?! Что будет?! Дура! – взрывалась Дина. – У меня уже ничего не может быть! Весной пойду побираться под заборами, как нищая! Как все эти! Вот и вся моя жизнь, всё, что осталось! С утра до ночи Христа ради, пока не сдохнешь! И одна, всю жизнь одна! Вот и всё! – Тут её схватывал сиплый кашель, Дина, задыхаясь, падала навзничь на подушку.
Мери вскакивала, бежала за водой, за лекарством, уговаривала, упрашивала успокоиться, лечь и заснуть, угрожала позвать Дарью… На последнем обычно Дина смирялась:
– Не смей! Не надо… Маме и без меня довольно… – Она с отвращением глотала настойку, отворачивалась к стене и накрывалась с головой.
А Мери больше не могла заснуть и до рассвета сидела, поджав под себя ноги, на постели рядом с Диной или бродила взад-вперёд по крошечной комнате до тех пор, пока ноги окончательно не застывали на холодном полу. Мысли в голове текли медленные, странные, словно принадлежащие не ей, а кому-то другому. Мысли о том, что Дина права. О том, что Зурико больше нет и он не вернётся. Не вернётся и мама, и отец. О том, что у неё, княжны Мери Дадешкелиани, нет теперь никого на свете, кроме… цыган. Кроме этих шумных, смуглых людей, которые приняли её тогда, когда, казалось, ничего вокруг не осталось – лишь холод, чернота и отчаяние. О том, что надо как-то жить, что Дина тоже поймёт это, едва оправится немного, что весной они поедут на юг, где, по слухам, идут бои, что ещё есть надежда… Что сейчас главное – просто выжить. А даже это было непросто.
Зима выдалась холодной и вьюжной. Под окнами цыганского дома, бесконечные, завывали метели, страшная пурга взметалась столбами выше заборов, сугробы закрывали окна, расписанные затейливыми ледяными узорами, по узенькой дорожке едва можно было пройти за водой и на конюшню. Ещё больше холодов угнетал голод, но цыгане дружно сходились на том, что Смоленск – не Москва: в окрестных деревнях всё-таки получалось что-то доставать. Время от времени во двор выволакивались сани, в них впрягалась клячонка, в сани забирались несколько женщин с детьми – и «цыганский продотряд», как называл их Митька Мардо, отправлялся в какую-нибудь из близлежащих деревень. Лошадь останавливалась на околице, цыганки дружно сбрасывали валенки и босые, вместе с полуголыми детьми, бежали по пустой деревенской улице, жалобно крича: «Хозяйка, миленькая, пусти погреться, дети замерза- а-а-ают!» Вопли эти делались громче и жалобнее, если впереди попадался дом побогаче, с неразобранными крышей и забором. Расчёт был безошибочным: увидев во дворе синюю от холода цыганку с голыми ногами и жмущихся к ней оборванных детей, хозяйка ахала, всплёскивала руками и кричала: «Дура! Замёрзнешь! А ну живее в дом свою ораву гони, что ж ты, недотыка, с детишками-то делаешь?!» Цыганята, подпрыгивая на ходу, мчались в дом, за ними неслась мамаша – а через два-три дома снова можно было увидеть такую же сцену.
Копчёнка и здесь оказывалась впереди всех: одолжив у какой-нибудь из цыганок голого малыша и примотав его к себе полотенцем, она умудрялась обежать в одиночку чуть не все дворы в деревне и везде что-то выклянчить: сухую корку хлеба, картофелину или даже жилистую, худую курицу.
– А можно и мне с вами? – попросилась однажды вечером Мери, глядя на то, как усталые, замёрзшие, но довольные цыганки выгружают на огромном столе свои торбы и появление каждого нового куска сопровождается счастливыми криками сгрудившейся вокруг детворы. Цыганки дружно расхохотались. Улыбнулись, переглянувшись, Ирина и Настя.
– Какое, что ты! – хохоча, замахала руками Копчёнка. – Что ты, милая, это же уметь надо! За просто так, за-ради бога, тебе и корочки мышиной не дадут, особенно сейчас! У гаджэн в домах даже клопы голодные сидят, а ты…
Мери смущённо улыбнулась, возвращаться к начатому разговору не стала, но вечером её саму спросила об этом Настя. Было уже довольно поздно, пресловутую курицу, принесённую Юлькой, давно сварили, котёл супа – съели, дети и мужчины спали, сонные женщины домывали посуду. Мери, из последних сил борясь с дремотой, тёрла полотенцем жестяные миски, которые ей передавала Копчёнка, одну за другой выхватывая их из таза с водой и шёпотом восхищаясь: «Вот ведь подлизали, черти оголодалые, теперь и не мыть можно!» Настя улыбалась, вполголоса напевала старинный романс:
– Меришка!
Заслушавшаяся Мери не сразу поняла, что это обращаются к ней, и от неожиданности чуть не уронила полотенце.
– Что, тётя Настя?..
– Если всерьёз хочешь, не шутишь – идём завтра со мной.
– Спасибо! – чуть не подскочила от радости Мери. Копчёнка фыркнула, роняя в воду уже вымытую миску. С удивлением посмотрела на Настю. Та, не замечая этого, пристально разглядывала Мери. И девушке в который уже раз показалось, что большие, по-молодому чистые чёрные глаза старой цыганки видят её до