наркозная. Я не знаю, чья это вина, и если есть чья-либо вина, то только моя.
Наталья Максимовна. Тут надо проанализировать все. Мы не можем обсуждать, как эта больная велась до поступления в больницу. А вот если проследить, как мы ее вели с самого момента поступления в отделение… В ту ночь дежурила я. Диагноз непроходимости сомнения не вызывал. Лев Павлович говорил о кратковременном наблюдении. Это так. Она поступила в четыре часа утра, и я, поставив диагноз, решила, что толстокишечная непроходимость не требует сиюминутной операции, а лучше подготовить ее вливаниями немножко и дождаться утра, когда будут в отделении все, в том числе и Евгений Львович. Не знаю, может, она умерла бы все равно, но с себя я вины снять не могу, так как боюсь, что решение это пришло просто потому, что устала и хотелось спать. Не могу с себя…
Мишкин. Ну-ну. Ее нельзя и не надо было ночью оперировать. Обязательно несколько часов подготовки. Обязательно надо было дождаться утра, когда мы все здесь, когда есть Вера Сергеевна, а стало быть, есть возможность полноценного наркоза. И больная активно готовилась. Может, хлоридов надо было побольше, да и гормональная подготовка была бы ей не лишняя пораньше. Но кто это скажет сейчас? Кто еще имеет суждения? Что-то все у нас имеют сегодня. Пожалуйста, Игорь Иванович.
Илющенко. Я дежурил в ночь после операции. Может, смерть и в результате наркоза — не знаю. Но момент, когда начался отек легких, я проглядел. Возможно, что, начни мы наши мероприятия раньше, удалось бы ее вывести из этого состояния и стабилизировать.
Мишкин. Трудно сказать, а проглядеть-то было легко. Она ведь была очень загружена. Практически без сознания. Вера Сергеевна, вы ее так основательно загрузили? Или это просто состояние проявлялось.
Вера Сергеевна. Да. Я считала это необходимым.
Мишкин. Конечно, и нужно было ее загрузить. Она была возбуждена… Да что ж мы забыли патанатома? А он сидит и молчит. Хотя должен был сказать свое слово сразу после Агейкина. А вообще-то патанатомии естественней давать последнее слово. Он завершает все счеты и расчеты.
Патанатом. А что говорить. Все правы. Больная не выдержала, всего. И прежде всего рака. Вы почему- то не говорили совершенно о болезни, а только о себе. От самодовольства, что ли. Не так уж вы много можете, мои дорогие коллеги. Вы делали так и этак, но у больной-то был рак. Рак!
Мишкин. Это мы помним, но обсуждения нам нужны, чтобы найти, что не сделали мы, что навредили. Строить будущее — это обезвреживать настоящее… А ведь вы видите только тех раковых, которые умерли, — живых, здоровых и мы видим меньше, а уж вы и вовсе…
Сидевший рядом с Мишкиным Онисов вдруг хлопнул себя по бедрам и, нагнувшись, прошептал:
— Ну, уникум, прямо не могу. И других уникумами хочешь сделать. Когда повзрослеешь? Спасу нет!
Мишкин опять улыбнулся странно, а потом опять одиноко засмеялся. Никто не понял этого неожиданного смеха, никто не видел причины его. А Мишкин опять вспоминал клинико-анатомические конференции, когда вставали по очереди и шеф, и его подначальники, и просто другие врачи, не участвовавшие в лечении обсуждаемого больного или уже покойного, и старательно искали ошибки и промахи у лечащих врачей.
Мишкин нагнулся к Онисову:
— Сам ты уникум. — И ко всем: — Пусть нас ругают за непроведенную конференцию, но я думаю, что протокол нам не нужен. Мы же все обсудили, правда?
ЗАПИСЬ СЕМНАДЦАТАЯ
МИШКИН:
Я лежал и читал. Время уже около одиннадцати. Спать ложиться рано. Семья в отсутствии. Галя на дежурстве, Сашка за городом. Рэд сидит около тахты, положив голову рядом со мной.
«Тяжело тебе, собаке. Мы уходим, а ты должен оставаться один. Мы уходим и днем и ночью. Тебе и поговорить, собаке, не с кем тогда. Правда, можешь полежать на тахте, почитать. Небось не читаешь. Ну ничего, придет время».
Я потрепал Рэда по голове и уже дальше думал неизвестно о чем. Отдал долг собеседнику и углубился в себя, так сказать.
Потом подумал: а не поесть ли мне? С другой стороны, говорят, что на ночь есть плохо. А голодным быть хорошо? Пить на ночь хорошо. Голодным быть всегда плохо. Добро и правда от полноты жизни в мир идут. Оттого, что не надо думать о хлебе насущном. Чем больше сытых, тем больше добрых.
Такое пустопорожнее любомудрствование подняло меня и потащило на кухню. Но до кухни я не дошел — раздался звонок.
Неужели опять в больницу — так не хочется. Да что же это? Когда конец будет. Сейчас сниму трубку и… привет. Опять такси искать, бег в ночи и прочее. Стар я, что ли, становлюсь? Или сам с собой кокетничаю. Ведь люблю, когда зовут меня. Тогда я сам себе значительнее кажусь. Да и радость есть от работы этой, демиурговой. Очень моя работа моему самодовольству способствует. Так сказал бы Володька. Растрезвонился!
— Алло.
— Жень, ты? Это я.
— Салют, Филл.
— Что делаешь?
— А ничего не делаю. Лежу, читаю и мыслю. Думаю, что пора кончать читать и начинать только мыслить. Пора обдумать все, что прочитал за жизнь. А?
— Это верно. И что намыслил?
— Намыслил, что надо поесть, ибо не от голода благородные решения в голову приходят. А гениальное нищенство может в максимуме своем дать лишь Франсуа Вийона.
— Ну, и я ничего не делаю и в принципе с тобой согласен. Идея такая, чтобы приехал сейчас ко мне. Приезжай, Женька.
— Сейчас? А не поздно?
— Может, и поздно. Дома никого нет. Приезжай.
— Сейчас приеду. До встречи.
— До встречи. Жду.
И что ему приспичило вдруг? Поесть бы да поспать. Но, с другой стороны, посидим, поговорим. Ведь если человек в одиннадцать звонит и зовет, значит, ему зачем-то это надо. Может, ему плохо, а он этого не осознает. А может, ему, наоборот, хорошо и нужен кто-то близкий. Как, бывает, хочется хорошим поделиться с близким.
Я позвонил в больницу. У них там все было в порядке.
У Фильки была бутылка цинандали, и мы, лежа на двух диванах, посасывали его и продолжали то же любомудрствование, что и у себя дома я делал, лежа на тахте в одиночку.
Он стал говорить о том, как любой простой факт, если над ним думать, можно повернуть направо и налево. Скажем, здоровый, грубый, бездуховный и безмысленный Голиаф и против него маленький, вооруженный мыслью овеществленной, пращой, Давид. А можно и иначе. Большой, открытый, добрый от своей могучести Голиаф и маленький, хитрый, направляющий свои незаурядные мыслительные способности на убийство Давид с пращой, созданной его мрачным гением.
Поговорили, обсудили это. Потом допили все. Потом решили, что я останусь ночевать у него.
Позвонил опять в больницу — дал телефон. Позвонил Гале на дежурство. Разделись, легли. Погасили свет. И в темноте через комнату стали лениво перекидывать мысли с дивана на диван. Ну, не знаю, мысли ли, — но слова были.
Как хорошо рассуждать лениво и безответственно.
Филл опять стал рассуждать, как важны нам мифы и легенды, как создавали они нам и мировоззрение и образ жизни.
Очень он хорош, даже когда выдает словесно-мыслительный шлак, все равно побуждает к какому-то размышлению. Или я просто расслабился сегодня.
И после я его не прерывал, только молча слушал, а он дал такой навал всяких шлаковых рассуждений. Но все равно хорошо. Мне было хорошо.
Он стал мне говорить о важности легенды об Адаме и Еве. Сколь важно, чтобы люди понимали, ну хотя бы думали, что вышли они из одной исходной точки. Из одного существа. Тогда есть материальный субстрат идеи — все люди братья. А материалистический подход очень важен и в идеалистическом мире, потому что