— Я издохну? Сам сдохнешь, сынок. Ворюга. Обожрал меня с Танькой. Царица небесная, да ударь же ты его, дьявола, громом!
Но не успело ударить громом молодца мужчину. Он медленно встал из-за чайного стола и сказал так:
— Это кто же такой «ворюга»? Позвольте узнать, мамаша? Я ворюга? — спросил он, и голос его упал до шепота. — Я ворюга? — прошептал он уже совсем близко, и при этом глаза его задернулись пеленой.
— Караул! — ответила Павловна, и легко и гулко взлетело повторное: — Караул!
— Милиция! Милиция! Милиция!
В день святых Веры, Надежды и Любови и матери их Софии (их же память празднуем 17-го, а по советскому стилю назло 30-го сентября) ударила итальянская гармония в квартире № 50, и весь громадный корпус заходил ходуном. А в половине второго ночи знаменитый танцор Пафнутьич решил показать, как некогда он делал рыбку. Он ее сделал, и в нижней квартире доктора Форточкера упала штукатурка с потолка, весом в шесть с половиной пудов. Остался в живых доктор лишь благодаря тому обстоятельству, что в тот момент находился в соседней комнате.
Вернулся Форточкер, увидал белый громадный пласт и белую тучу на том месте, где некогда был его письменный стол, и взвыл:
— Милиция! Милиция! Милиция!
Звуки польки неземной
Нет, право… после каждого бала как будто грех какой сделал. И вспоминать о нем не хочется.
— Сс… с… — свистала флейта.
— Слышу, слышу, — пели в буфете.
— П-польки, п-полечки, п-полыси, — бухали трубы в оркестре.
Здание льговского нардома тряслось. Лампочки мигали в тумане, и совершенно зеленые барышни и багровые взмыленные кавалеры неслись вихрем. Ветром мело окурки, и семечковая шелуха хрустела под ногами, как вши.
— Ангел милый, — шептал барышне осатаневший телеграфист, улетая с нею в небо.
— Польку! А гош[2], мадам! — выл дирижер, вертя чужую жену. — Кавалеры похищают дам!
С него капало и брызгало. Воротничок раскис.
В зале, как на шабаше, металась нечистая сила.
— На мозоль, на мозоль, черти! — бормотал нетанцующий, пробираясь в буфет.
— Музыка, играй № 5! — кричал угасающим голосом из буфета человек, похожий на утопленника.
— Вася, — плакал второй, впиваясь в борты его тужурки, — Вася! Пролетариев я не замечаю! Куды ж пролетарии-то делись?
— К-какие тебе еще пролетарии? Музыка, урезывай польку!
— Висели пролетарии на стене и пропали…
— Где?
— А вон… вон…
— Залепили голубчиков! Залепили. Вишь, плакат на них навесили. Паку… па-ку… покупайте серпантин и соединяйтесь…
— Горько мне! Страдаю я…
— А-ах, как я страдаю! — зазывал шепотом телеграфист, пьянея от духов. — И томлюсь душой!
— Кавалеры наступают на дам, и наоборот! А дру-ат[3], — ревел дирижер.
В буфете плыл туман.
— По баночке, граждане, — приглашал буфетный распорядитель с лакированным лицом, разливая по стаканам загадочную розовую жидкость, — в пользу библиотеки! Иван Степаныч, поддержи, умоляю, гранит науки!
— Я ситро не обожаю…
— Чудак ты, какое ситро! Ты глотни, а потом и говори.
— Го-го-ro… Самогон!
— Ну, то-то!
— И мне просю бокальчик.
— За здоровье премированного красавца бала Ферапонта Ивановича Щукина!
— Счастливец, коробку пудры за красоту выиграл!
— Протестую против. Кривоносому несправедливо выдали.
— Полегче. За такие слова, знаешь.
— Не ссорьтесь, граждане!
Блестящие лица с морожеными, как у судаков, глазами осаждали стойку. Сизый дым распухал клочьями, в глазах двоилось.
— Позвольте прикурить.
— Пажалст…