Она начала негромко постанывать, по ее мощному желтому телу пробежали волны дрожи; ее бедра и тяжелые круглые груди медленно колыхались в чувствен
ном ритме.
Прямые напомаженные волосы тяжелым пучком упали ей на шею. Балансируя, она протянула вперед руки, и веки сомкнулись на ее больших желтоватых глазах. Она подошла к нему, и он почувствовал на своем лице ее жаркое дыхание, ощутил душащий вал ее грудей. Его, как щепку, втягивал бешеный водоворот ее страсти. Сильные желтые пальцы, словно браслеты, обхватили его тонкие руки чуть ниже плеча. Она медленно раскачивала его, крепко прижав к себе.
Он отчаянно пятился к двери, захлебываясь в ее объятиях.
— Пусти, черномазая… пусти,— прохрипел он.
Она медленно разомкнула руки — не открывая глаз, постанывая, она отступила, словно он был молодым деревцем. Тоскливо и жалобно она повторяла нараспев одни и те же звуки, завершая их низким протяжным стоном.
Ее лицо, колонна ее шеи и большегрудый торс покрылись ручейками пота. Юджин слепо кинулся в дверь, пробежал через кухню и, задыхаясь, выбрался на воздух. Ее монотонный напев, не нарушенный, не прерванный его уходом, преследовал его на ветхих ступеньках. Он остановился перевести дух, только когда добрался до рыночной площади. Внизу, в лощине, и на холме за ней в сумерках светили коптящие лампы Негритянского квартала. Из темного улья поднимался далекий смех — звучный, тропический, буйный. Он слышал тоскующее побренькивание, размеренный топот далеких невидимых ног, и над всеми этими звуками, сквозь них, он слышал — еще призрачнее, еще дальше — стремительные причитания грешников в церкви.
XXIII
Enteuuev ede laugei staumous treis
parasangas pentekaideka epi tou Eufrates patamon*.
Он не рассказал Леонардам, что работает по утрам. Он знал, что они будут возражать против этого и что их возражения воплотятся в победоносном доводе сниженных баллов. Кроме того, он знал, что Маргарет Леонард будет зловеще говорить о подорванном здоровье, об ущерье, наносимом надеждам грядущих лет, о потерянных часах сладкого утреннего сна, которые ничем нельзя возместить. На самом деле он стал теперь гораздо крепче, чем был раньше. Он стал тяжелее и сильнее. Но иногда он томительно хотел спать. К полудню голова у него становилась тупой и свинцовой, потом он приободрялся, но после восьми часов ему уже никак не удавалось заставить свой сонный мозг сосредоточиться на книге.
Дисциплине он не научился вовсе. Под опекой Леонардов он даже проникся к ней романтическим презрением. Маргарет Леонард обладала удивительной способностью великих людей — видеть сущность. Доминантный цвет она видела всегда, но не всегда замечала оттенки. Ей была свойственна вдохновенная сентимен-
гальноетъ. Она считала, что «знает мальчиков», и гордилась тем, что знает их. На самом же деле она не знала о них почти ничего. Она ужаснулась бы, если бы ей открылся дикий душевный хаос подростка, сексуальные кошмары наступающей половой зрелости, тоска, страх, стыд, томящие мальчика в темном мире его желания. Она не знала, что каждый мальчик за решеткой страха, запрещающего ему исповедаться, кажется себе чудовищем.
Этого знания у нее не было. Но ей была дана мудрость. Она сразу же видела, чего стоит каждый человек. Мальчики были ее героями, ее маленькими божками. Она верила, что грехи мира будут искуплены и жизнь спасена одним из них. Она видела огонь, горящий в каждом из них, и бережно его хранила. Она искала доступа к слепым поискам света и самовыражения и у тех, кто был туп, тугодумен, скован стыдом. Она говорила дрожащему скаковому коню тихие ласковые слова, и он успокаивался.
Вот почему он не исповедовался ей. Он все еще был заперт в темнице. Но он всегда тянулся к Маргарет Леонард, как к свету,— она видела отблески адского огня, отплясывающие танец мечей на его лице, она видела его голод и муку и кормила его (о, величественнейшее преступление!) поэзией.
Там, где страх или стыд замыкали их в осторожном молчании, там, где чопорные требования обычая связывали им язык, они находили освобождение в многозначной символике стихов. И это означало, что Маргарет была потеряна для добрых ангелов. Ибо какое дело посланцам Сатаны до мелочной точности буквы и слова, если мы можем похитить у поющего хора земного методизма хотя бы одно-единственное сердце — вознести одну великую, заостренную пламенем погибшую душу к высочайшей греховности поэзии?
Вино виноградных гроздьев никогда не оскверняло ее рта, но вино поэзии было неугасимо смешано с ее кровью, замуровано в ее плоти.
К пятнадцати годам Юджин знал почти всех крупнейших лирических поэтов, писавших по-английски. Он владел всеми их живыми богатствами до последней строки, не ограничиваясь горсткой разрозненных цитат. Его жажда была пьяной, неутолимой; к своим сокровищам он добавил целые сцены из шиллеровского «Вильгельма Телля», которого самостоятельно читал по-немецки, стихи Гейне и несколько народных песен. Он выучил наизусть целый отрывок из «Анабасиса», в котором напряженно нарастающий победоносный греческий язык живописал ту минуту, когда измученные голодом остатки Десяти Тысяч наконец достигли моря и испустили свой бессмертный клич, называя его по имени. Кроме того, он выучил несколько звонких пошлостей Цицерона, за их звучание, и отрывки из Цезаря, сухие и мускулистые.
Великие стихотворения Бернса он знал потому, что они были положены на музыку, потому, что он читал их или слышал, как их декламировал Гант. Однако «Тэма О'Шентера» ему прочла Маргарет Леонард, и ее глаза блестели смехом, когда она читала:
— «В аду тебя поджарят, как селедку».
Некоторые вордсвортовские стихотворения покороче он читал еще в начальной школе. «Стучит мое сердце», «Я шел, как облако, один» и «Взгляните, одна-одине-шенька в поле» он помнил еще с тех самых пор, но Mapгарет прочла ему сонеты и заставила выучить наизусть «Нам слишком дорог мир». Ее голос дрожал и становился низким и страстным, когда она читала эти строки.
Он знал наизусть все песни в шекспировских пьесах, но особенно потрясали его две: «Где ты, милая, блуждаешь», которая отдавалась в его сердце далеким отзвуком рога, и великолепная песня из «Цимбелина» — «Для тебя не страшен зной». Он попытался прочесть все сонеты, и не смог, потому что их сложная насыщенность оказалась слишком трудной для его малого опыта, но он прочел и забыл примерно половину их, и навсегда запомнил те немногие, которые, непонятно почему, сразу же вспыхивали для него на странице, подобно светильникам.
Это были: «Когда читаю в свитках мертвых лет», «Ты меняешься с теченьем лет», «Мешать соединенью двух сердец», «Издержки духа и стыда растрата», «Когда на суд безмолвных, тайных дум», «Сравню ли с летним днем твои черты?», «Нас разлучил апрель цветущий, бурный» и «То время года видишь ты во мне» — самый великий из них всех, который открыла ему Маргарет и который пронизал его таким электрическим током восторга, когда он дошел до «На хорах, где умолк веселый свист», что он с трудом смог дочитать сонет до конца.
Он прочел все пьесы, кроме «Тимона», «Тита Андроника», «Перикла», «Кориолана» и «Короля Иоанна», но захватил его только «Король Лир» — с начала и до самого конца. Наиболее известные монологи он знал с раннего детства, потому что их постоянно декламировал Гант, и теперь они были ему скучны. А многословные остроты шутов, над которыми Маргарет законопослушно смеялась, объявляя их образчиками бичующей сатиры гения, ему смутно казались очень тупыми. Юмор Шекспира не внушал ему доверия — его Оселки были дураками не только напыщенными, но к тому же еще и скучными.
«Что до меня, то я скорей готов выносить вашу слабость, чем носить вас самих. Хотя, пожалуй, если бы я вас нес, груз был бы не очень велик, потому что, думается мне, в кошельке у вас нет ни гроша».
Такое острословие самым неприятным образом напоминало ему Пентлендов. Только Шута в «Лире» он считал восхитительным — печального, трагического, та-инственного Шута. А что до остальных, он занимался тем, что сочинял на них пародии, которые, заверял он себя с дьявольской усмешкой, заставят