меня ни в чем, верьте в свои силы, — и дальше по нарастающей: — Провинциалы, вам повезло! За мной! Нас ждет великое будущее! (в чем нам повезло, никто не знал, возможно, что познакомились с ним, идеологом).
Закуток у окна обживал здоровяк из Баку Борис Сааков, сутуловатый, с головой, втянутой в плечи, с оттопыренными ушами и приплюснутым носом; бакинец ступал тяжело, основательно; не упускал случая поучаствовать в драках; он уже поработал на производстве, имел направление на сценарный факультет и был спокоен за свое будущее, потому и держался с нами добродушно-покровительственно, то и дело отпускал безобидные замечания: глупости называл «человеческими слабостями», а умничания — «божественными фразами».
Впритык к моей кровати обитал Володя Серебряков, застенчивый, веснушчатый паренек из уральской деревни. Один из учителей в деревенской школе серьезно занимался фотографией и научил фотоделу учеников. Володя оказался способнее всех. После окончания школы ему всей деревней собирали деньги на хорошую камеру и поездку в Москву для учебы на кинооператора. Володя вставал раньше всех, заряжал камеру и уходил снимать. Днем он торчал в музеях, а по вечерам — в библиотеках; приходил поздно и сразу в гладильную — проявлять пленку. По ночам Володя писал длинные трогательные письма невесте в деревню и украдкой заливался мучительными слезами.
Пять человек, пять судеб! За месяц подготовки к экзаменам мы сильно сдружились; вместе ходили на консультации, сообщали все, что удавалось выведать у многоопытных абитуриентов: пристрастия преподавателей, вопросы, которые задают, как писать экзаменационные работы — то есть каждому определяли диапазон действия. По вечерам вскладчину готовили ужин и до полуночи болтали об искусстве. Мы не были конкурентами и наверно поэтому совершенно искренне желали удачи каждому, кто оправлялся на экзамен.
Первой опустела кровать Володи. Его отсеяли еще на собеседовании. Вторым уехал Алеша. Он сдал все по специальности, но срезался на сочинении. Третьим собрал свои вещи Сашка. Он не прошел третий тур, но через год я встретил его — он все же учился в институте кинематографии.
— Вначале зачислили вольнослушателем, а потом и студентом, — откровенно признался Сашка. — Понимаешь, старик, мы думали, что экзамены — лотерея, а это совсем не лотерея…
Я держался дольше этих парней, но не потому, что оказался самым способным, просто экзамены на режиссерский факультет проходили позднее. Я не добрал одного балла и, разумеется, в списке поступивших своей фамилии не нашел.
Приняли только Бориса; когда я уходил из общаги, он одиноко стоял среди пустых кроватей, стоял и смущенно улыбался — вроде, ему было неловко, что зарубили тех, кто был не менее способным, чем он.
История повторилась — как и два года назад, я очутился на улице. Вначале ругал приемную комиссию, потом себя за бездарность. Помнится, точно отверженный, брел по городу и думал: «Куда ж теперь приткнуться? Мое состояние бездомности становится хроническим. Сколько можно носить ореол мученика? Что за безумный бег на месте?». И вдруг, как утешительный подарок, судьба посылает мне Вильку Рейшвица. Я задержался у доски объявлений на Кировской, решил поискать работу.
— Одна лажа, — махнул рукой парень, стоящий рядом. — Ясное дело, сюда пишут, когда уж никто не идет.
Он угостил меня сигаретой. Мы пошли в сторону Сретенки.
— Сам-то чем занимаешься? — спросил парень. — Где придется? Плоховато. А чего не учишься? Не поступил? Ясненько. Я вот тоже, вроде тебя, два раза поступал на журфак. Не прошел. Теперь пляшу на обломках своих знаний.
Этот Вилька, незнакомый парень, притащил меня к себе домой, накормил, оставил ночевать.
— Вообще-то я тяжело схожусь с людьми, — сказал. — Я колючий, иглокожий, у меня к человеку или безудержная симпатия или жесткое противоборство. К тебе, честно скажу, сразу возникла симпатия.
Он жил с отцом в полуподвальной комнате, изъеденной сыростью, в ней даже в жаркие дни стены покрывала мучнистая влага, а из земли перед окном тянулась тонкая белая трава. В комнате стоял драный диван, тахта с торчащими пружинами, облезлый шкаф и стол, заваленный книгами и лоскутами материи. Вилькин отец, старый портной, целыми днями строчил на машинке. Они на три дня приютили меня. За это время мы с Вилькой оформили стенд на заводе, рвали в лесу цветы и отдавали их на рынке продавцам за полцены. Потом я соврал, что прописался у тетки и ушел от них, чтобы не злоупотреблять гостеприимством. Когда мы с Вилькой прощались, он не поморщившись, отдал мне последний рубль:
— Вернешь, когда сможешь. И всех благ тебе.
Где-то на улице я познакомился с Толькой Губаревым, худым, болезненным парнем с выпученными глазами. Толька обучал ребят в каком-то спортобществе игре в настольный теннис и писал стихи под Есенина — был помешан на стихах. Он жил в десятиметровой комнате в доме с коридорной системой (в квартире обитало двенадцать семей; на двери красовались надписи: «К Ивановым два с половиной звонка», «Петровой звонить семь раз»; Тольке следовало давать пять с половиной звонков). Через день к Тольке приезжала мать пенсионерка, стирала, готовила обед.
Не занятый тяжелой работой и земными хлопотами, Толька вставал, когда вздумается, и целыми днями писал стихи (в основном интимные, альбомные). Неделю я ночевал у него, и всю неделю у меня трещала голова: все ночи напролет мы пили черный кофе, курили до одури, и Толька неистово жестикулируя читал стихи (он накатал их целый чемодан).
Толька был обладателем сокровища — пишущей машинки. Я с волнением закладывал в нее лист бумаги, нажимал на клавиши и смотрел, как появляются слова, одно к одному, и, как ребенок с новой игрушкой, испытывал особый восторг. Я отстучал родным целых три письма и вызвал в Казани немалый переполох — отец с матерью никак не могли взять в толк — с чего это я перешел на столь официальные послания.
Главными поклонниками Толькиных произведений были соседи, «неразлучные поддавальщики», два фотографа, два Володи — Стрелков и Самолюк. Выпив, они заходили к Тольке и многоступенчато «балдели». Начинали издалека:
— Толян, почитай что-нибудь, а?
Толька самым серьезным образом читал стихи, фотографы раскачивались, одобрительно кивали, а после каждого стихотворения вздыхали:
— Ты, Толян, настоящий поэт. Прям суть схватываешь. Все как есть. Почитай еще что-нибудь, а?
После десяти стихотворений фотографы уже вытирали ладонью глаза.
— Великий ты поэт, Толян! Таких щас нет… Прям за душу берет, прошибает…. Надо ж, черт, как сочиняет! Почитай еще, а?
Толька читал еще, фотографы всхлипывали, прочувственно бормотали:
— Это ж надо! Так сочиняет! Гений ты, Толян, гений! Береги себя, ты должен долго жить…
— Недостойная цель для мужчины, — ухмылялся Толька. — К тому же все гении умирали рано, — и чтобы творчески углубить процесс чтения, предлагал скинуться на бутылку.
Дядька Тольки работал бухгалтером на цементном заводе; Толька направил меня к нему с «поэтической запиской».
Завод — огромное грохочущее сооружение — был белесым от пыли; толстым слоем цементная пыль покрывала цеха, эстакаду и все механизмы; рабочие носили на лице марлевые повязки, в обед бесплатно получали молоко — за вредность. На заводе не хватало рабочих рук и меня оформили без прописки — с ней обещали посодействовать, и обещали через три года дать комнату, а пока предоставили общежитие… Несколько дней я проработал на цементном монстре: в «наморднике» шуровал совковой лопатой, таскал тяжеленные мешки — ишачил жутко и как ни отмывался в душе, по пути в общагу ощущал цемент на всем теле, даже во рту, а его запах травил меня и во сне. «Своя комната — заманчивая штука, но через три года мне понадобится не комната, а инвалидная коляска», — рассудил я, и к концу недели взял расчет.
— Ничего страшного, — сказал Толька. — Нельзя в жизни делать только то, что нравится. Поскитайся. Творческому человеку это на пользу. Для творчества в душе должно быть беспокойство, то есть неблагополучная жизнь на пользу. В твоем безрадостном положении крупные удачи и не нужны — может случиться эмоциональный срыв. Это все равно, что нищему сразу отвалить пару миллионов. Он не