предка» — давно умершего деда, чуть ли не члена «могучей кучки». А на даче, в знак признательности, что я оценил работы, подарил мне брюки отца, которые тот не носил и которые выглядели гораздо новее моих. Там же, на даче, я поменял наряд, но, уходя, на всякий случай прихватил и свои брюки, а по пути к станции подумал: «На кой черт мне это тряпье?» и выбросил сверток в какую-то помойную кучу. Доехал до города, вдруг ударило в голову — ведь в заднем кармане брюк заначка! Целая пятерка!
Пока ждал электричку в сторону дачи, пока ехал и бежал к куче (перебегая пути за хвостовым вагоном электропоезда, чуть не попал под встречный товарняк), прошло часа два и все это время сердце от волнения выскакивало из груди… Сверток валялся в стороне от кучи и был развернут — брюки явно рассматривал, а может и примерял какой-то еще более горький, чем я, бедолага, но все же не взял их, слишком драные. Но пятерка! Пятерка лежала в кармане, целехонькая!
Несколько раз в качестве «мастера на все руки» я работал до полуночи, а потом на попутном самосвале или грузовом троллейбусе, развозящем ремонтных рабочих, или просто пешком добирался до теткиного дома и под окном давал условный сигнал — мяукал. Чаще всего тетка уже была пьяна и не слышала «кошачьих» призывов, тогда я отправлялся искать ночлег в Парк Горького; но иногда тетка выглядывала, махала рукой, тихо открывала дверь, и я на цыпочках, чтобы не слышали соседи, юркал в комнату. Объясняясь на пальцах, тетка совала мне булку с колбасой или еще что-нибудь; перекусив, я ложился под стол, а рано утром так же тихо исчезал. Федор молча сносил мои посещения, хотя лысый не раз говорил, что «ему не поздоровится за укрывание».
Позднее мы с теткой разработали более совершенную сигнализацию: если соседи засыпали, она занавешивала окно шторами, и я без всяких мяуканий просто стучал в стену ее комнаты (она выходила на лестничную клетку).
В один из тех дней я вторично был в одном шаге от гибели. До сих пор, проходя мимо того дома на улице Герцена, я невольно вздрагиваю. В те дни дом был на ремонте и я решил переночевать в одном из его подъездов. Глубокой ночью открыл расшатанную дверь и шагнул в темноту, при этом задел какой-то камешек, который внезапно гулко упал где-то далеко внизу. Этот камешек спас меня от второго шага. Чиркнув спичкой я увидел перед собой зияющую пустоту — на дне подвала, метрах в семи(!) из бетона торчали штыри арматуры.
Рабочие одного продмага, узнав про мое бедственное положение, посоветовали добиваться прописки в управлении милиции. Не особенно надеясь на благополучный исход, я отправился в управление и, выстояв огромную очередь, попал на прием к «большому» толстомордому начальнику.
Полиция во всех странах не отличается особой тонкостью, но наша (советского образца) по грубости и хамству переплюнула всех. И по взяточничеству — вскоре я достоверно узнал четкий тариф за прописку и даже за закрытие уголовного дела; узнал, что в столице немало разрушительных правил.
Мне продлили прописку на месяц (на больший срок не прописали, потому что нигде не работал). Теперь по утрам я слушал радиообъявления о приеме на работу, но с временной пропиской никуда не брали. Получался издевательский заколдованный круг, какая-то чертовня.
В те дни, поглощенный заботами о выживании, я выполнял любую работу — все без разбора, и сильно уставал от ходьбы, зато досконально изучал город, и если вначале, как все неопытные приезжие, судил о Москве по центральным улицам, то со временем узнал и другую столицу: в закоулках, дворах, на окраине, и с каждым днем накапливал житейский опыт — самый необходимый капитал. Ну а в минуты уныния, как всегда, взбадривал себя: «Не вешай нос! Это выносимые муки, жизнь еще вполне терпима». И подстегивал себя кличем: «Вперед!». Я смутно догадывался, чтобы выжить в каменных джунглях, надо быть предельно наблюдательным, изучить подворотни и всякие тайные знаки: объявления на заборах, «сарафанный телеграф», сленг, и само собой, законы улиц.
Что больше всего бросалось в глаза, так это повсеместная лень и головотяпство. Нельзя сказать, что жители столицы не работали — работали, конечно, но чаще так, для видимости; больше перекуривали, сбрасывались «на троих» и чесали языками. Многие нагружались «под завязку» и непременно выясняли отношения на кулаках. Более-менее сдержанные, из числа нагрузившихся, просто разбивали бутылки, срывали трубки у телефонов-автоматов, оскорбляли прохожих — это процветало в порядке вещей и как бы не замечалось милицией; но стоило кому-нибудь надеть чересчур вычурные одежды или отмочить какой- нибудь сольный номер — например, публично читать «запрещенные» стихи, или что-то ляпнуть по поводу власти, как его тут же вели в участок. В десяти шагах от центральных улиц интенсивно процветали помойки, а гаражи-самострой ставили кому где вздумается — чуть ли не посреди газонов. Конечно, я не надеялся увидеть в Москве море красоты и радости, но и на такие невеселые картины не рассчитывал, так что первоначальное восторженное впечатление от столицы довольно быстро померкло; я понял — в больших городах много иллюзий, и вообще, жизнь в провинции чище во всех смыслах.
Поражали в Москве грязные вокзалы и рынки, подъезды с похабными надписями, транспортные пробки и сам общественный транспорт с порезанными и ободранными сиденьями. Поражали также слухи. Вся достоверная информация передавалась только посредством слухов (часто высокого качества). Самым распространенным был слух о грабежах и о том, что при квартирных кражах разные слои населения ищут защиты соответственно своему возрасту и полу: дети больше всего надеялись на собаку, женщины на милицию, мужчины на железные предметы под рукой.
Но особенно впечатлял повсеместный запредельный идиотизм. Казалось, все подчинено одному — как можно больше доставить человеку неудобств: дороги чистили и ремонтировали не ночью, что было бы разумней, а в час пик, самые необходимые товары продавали «с нагрузкой», в ресторан без пиджака и галстука не пускали (потому и распивали в подворотнях); все, что можно было сделать просто, нарочно усложняли, чтоб человек помучился; вся обслуга (от прачечных до магазинов) отличалась грубостью — была уверена, делает немыслимое одолжение (в этом слое общества огромное количество хамов); на заводах, в институтах, в больницах требовали массу справок, ходатайств, объяснений (похоже, опять-таки чтобы отравить человеку жизнь); и всюду система рекомендаций, запретов: где и как жить, куда ездить, с кем общаться, что читать и смотреть, кого любить (иностранцев нельзя). И на каждом предприятии, в каждом дворе — оплачиваемый стукач. И также повсюду портреты вождей; стоило взглянуть на их тупые физиономии, как все становилось ясно (понятно, в те дни я, как все неустроенные и бесправные, в основном видел теневые стороны столицы).
Ну, а чего я получил в избытке, так это приключений, и если тогда лишь догадывался, что опыт бездомного, униженного и подавленного горемыки не напрасен, то теперь и вовсе рассматриваю его как священную личностную историю.
От одиночества я, неприкаянный, сходился с людьми быстро, даже стремительно, точно создавал коллекцию судеб; с некоторыми много лет поддерживал отношения (с кем-то крепкие, с кем-то летучие), с некоторыми вскоре разошелся, несмотря на то, что мы были близки по духу — просто в те дни находились в разном положении, но память о них я унес с собой. Иногда завязывал дружбу неразборчиво, безотчетно — за что впоследствии поплатился. Но вначале о радостном, от чего и сейчас, при этих воспоминаниях, подпрыгивает сердце — о пивбаре в Столешниковом переулке.
Как туда занесло, не помню — возможно, просто заглянул на огонек, ведь жил авантюрно, будущее не планировал — оно подходило и я бросался навстречу. В том прокисшем пивбаре я столкнулся со студентом медиком (позднее психиатром) Михаилом Чернышевым, у которого всегда были «полные карманы» добрых слов.
— Новые знакомые — это прекрасно, — сказал Чернышев, пожимая мне руку. — О старых уже все знаешь. Особенно если дружишь по территориальному признаку. Ведь все приедается… Ты как насчет выпивки?
Дальше Чернышев объявил, что он «очень занятой человек», в смысле, работа для него — все. На самом деле большую часть времени он просиживал в том прокуренном заведении среди пьющей и опохмеляющейся публики, случайных посетителей и завсегдатаев, опустившихся алкашей, и там, рассыпая доброту, проводил свой курс — «изучал людей». Чернышев сразу вычислил мой «переменчивый бесноватый характер» и что я нахожусь в «плачевном состоянии, барахтаюсь в позорной трясине, не имею мощной цели и стартовых возможностей», веду «затхлую жизнь и мне не на кого опереться» (и как узнал?), но обнаружил у меня «невероятно выносливый организм и склонность к творчеству» и предсказал «удачливое будущее» (за это ему бесконечно благодарен — он подарил мне мечту!).
Чернышев не обладал выдающейся внешностью (его рябое лицо было далеким от произведений