рассматривали мои татуировки, а дома я ходил и спал в наглухо застегнутой рубашке и подолгу не мылся, пока однажды мать насильно не сняла с меня рубашку и… чуть не хлопнулась в обморок.
Мать отмыла мои татуировки, но не смогла вытравить из моей души пиратский дух. Я по-прежнему ходил вразвалку, с нагловатым видом, с оттопыренными карманами, в которых лежали перочинный нож, пробочный пугач, отполированное темно-зеленое бутылочное стекло, напоминавшее море, и настоящие пули — они попадались на свалке.
С ребятами во дворе я разговаривал заносчиво и едко. Случалось, ребята просили меня что-нибудь нарисовать, но я говорил, что «подумаю» или что нет настроения, или врал, что нет карандашей. Если кто- то и приносил карандаши, я говорил, что «это никудышные карандаши, неважнецкий материал», и им рисовать не могу.
— Это не так-то легко, как кажется, что-нибудь нарисовать, — высокомерно объявлял я ребятам и удалялся, насвистывая разухабистую пиратскую песню.
Такой был балбес, к стыду родителей.
Но в один прекрасный день на асфальтированном пятаке двора кто-то нарисовал зверей: волков, тигров и слонов. Моих слонов! Животных, по которым я считался крупнейшим специалистом! Зверей нарисовали цветными мелками и они казались прямо-таки настоящими. Я был потрясен, меня охватило страшное смятение. Вечером близкий друг Вовка, который научил меня покуривать, а я его ругаться, сообщил, что в одну из квартир приехали новые жильцы и что в той семье девчонка Машка — художница.
С того дня ребята напрочь забыли обо мне, им рисовала Машка; рисовала все, что ни просили. Девчонка, но хорошо рисовала и самолеты и корабли, в том числе пиратские; рисовала в основном фиолетовыми мелками, а этот цвет свидетельствует о высокой эмоциональности, высокой чувствительности и прочих высотах.
Однажды на пятаке мелками Машка нарисовала огромный парусник, да такой, каких я никогда не рисовал. Это был прямой вызов. Меня заело не на шутку и, когда ребята разошлись, я придумал чрезвычайную ситуацию: углем подрисовал на корабле взрыв, как будто в него попала торпеда, а вокруг еще изобразил тонущих матросов.
В ту ночь мне снился сладостно-злорадный сон. Но на утро, выйдя во двор, я увидел — матросы не утонули, а в лодках преспокойно плывут к берегу. Ребята наперебой рассказали, как Машка спасла матросов. История принимала скандальный оборот. Я чуть не взбесился, но меня спасла очередная выдумка. Достав уголь, я нарисовал огромного — с кровать — кита, чудище подплывало к первой лодке и уже разинуло пасть.
— Пусть она теперь что-нибудь нарисует, — стиснув зубы, заявил я ребятам и победоносно ушел со двора.
В разгар моего торжества прибежал Вовка и запыхавшись проговорил:
— Выходи скорей! Машка такое нарисовала! Такое!
Мы выбежали во двор. Около рисунков толпились ребята и смеялись, гоготали, всхлипывали. Я протиснулся в середину и не поверил своим глазам: матросы уже восседали на спине кита, исполин широко улыбался и тащил на буксире пустые лодки. На середине кита стояла Машка, маленькая остроносая девчонка; она была вся в фиолетовом мелу.
Я вернулся домой подавленный, униженный. Взял бумагу, сел перед окном и — надо же! — впервые почему-то не захотелось рисовать пиратов. Я догадывался — теперь, чтобы вернуть уважение ребят, свой престиж, должен был отличиться как никогда — нарисовать что-то фантастическое, из ряда вон выходящее. Долго я сидел за чистым листом, но ничего фантастического придумать не мог; сидел, смотрел во двор, где Машка все что-то рисовала… Постепенно мой разрушительный настрой угас, и вдруг в голове мелькнула великая мысль: нарисовать Машку! Достав акварель, я стал набрасывать Машкин портрет; старался изрядно, и, кажется, у меня получилось то, что надо; во всяком случае в те минуты я взвинтился и был уверен — это моя лучшая работа (о слонах, парусниках и пиратах я забыл начисто). Краски еще не просохли, а я уже вынес портрет во двор.
— Замечательный портрет! — выдохнула Машка.
— Вылитая Машка! — закричали ребята.
Понадобилось немало лет, чтобы я сделал вывод из тех рисунков на асфальте: творческая злость — хороший двигатель в работе, но все-таки злость не должна затмевать разум художника.
После портрета Машки (ошарашенный восторгом ребят) я неистово бросился рисовать и другие портреты. Бывало, в школе на уроке все пишут сложносочиненные предложения или решают задачи, а я делаю наброски соседей, за что не раз выводился из класса и объяснялся с директором.
Дома я просто-напросто терроризировал родных: ежедневно заставлял мне позировать. Обычно мать с отцом под разными благовидными предлогами увиливали от моих назойливых приставаний, но младшие сестра и брат позировали охотно — подолгу неподвижно сидели в священном молчании. Но особенно от меня доставалось гостям. Как только к нам кто-нибудь заходил, я сразу усаживал гостя на стул и начинал его рисовать, причем рисовал не меньше получаса — не умея выявить главное, характерное в лице, все делал по наитию, на авось, при этом бубнил:
— Портрет — дело нешуточное. Требует массу времени…
Многим не хватало терпения, они вскакивали, говорили, что спешат.
— Искусство требует жертв, — безжалостно произносил я фразу, которую где-то услышал и сразу взял на вооружение. — Этот портрет может возьмут на выставку. Вы еще будете гордиться, что я вас рисовал.
Гость вздыхал и садился на стул снова. Я заканчивал портрет, подписывал и дарил на память. Но никто себя не узнавал. Мне приходилось объяснять, что сходство — чепуха, важно — каким художник представляет человека. После этого гость вздыхал еще глубже:
— А-а! Вот оно что! А я-то думал — сходство важнее, — и благодарил меня, и жал руку, и долго к нам не заходил.
А когда приходил, я снова усаживал его позировать, и, получив второй портрет, гость благодарил меня еще горячее, с утроенной энергией, но больше не появлялся совсем.
Постепенно все знакомые перестали к нам ходить, и сестре с братом надоело позировать, они где-то раздобыли губную гармошку и сразу встали в глухую оппозицию к моему творчеству. И тогда я начал рисовать себя: садился перед зеркалом и делал автопортреты. Законченные работы вставлял в рамы, которые снимал с репродукций, фотографий, вышивок и вешал на стены, прямо на рисунки слонов. Я перестарался — вскоре всю нашу комнату заполонили мои автопортреты. На одних картинах я стоял в железных доспехах, словно «рыцарь без страха и упрека», на других — распластался у моря, и было ясно — перед зрителями пират с затонувшего корабля… На всех портретах, как мне казалось, я выглядел предельно скромным: не смеялся, не размахивал руками, не задирал нос и смотрел на зрителей просто и серьезно.
Родителям не нравилось мое новое увлечение.
— Что за пристрастие?! Испортил все стены! Это ж не иконы! — возмущалась мать.
— Портрет не твой конек, — хмурился отец, — не твое коронное блюдо. Лучше рисуй пейзажи — озера, отражения, дым…
Но я-то считал пейзажи пройденным этапом и продолжал печь как блины автопортреты. Со временем я так наловчился их рисовать, что мог себя изобразить с закрытыми глазами. На чем было замешано такое внимание к собственной персоне — не знаю. Кажется, в тот подростковый период мне не очень нравился мой нос «валенком» и оттопыренные уши, и на рисунках я несколько сглаживал эти «дары» природы.
Мое героическое сподвижничество в области автопортрета закончилось собственной скульптурой. Наклепав такое количество своих изображений, что их уже некуда было вешать, я начал делать слепки из глины. Позировать мне по-прежнему никто не хотел и я лепил себя. Вначале ваял маленькие скульптуры, потом и большие. А однажды в сарае смастрячил себя во весь рост. Чтобы эта гигантская скульптура не развалилась, прежде пришлось сколотить каркас из реек и обмотать его проволокой, и только после этого класть глину. Я извел целую бочку глины (корячился два дня). Скульптура мне понравилась. Я изобразил себя очень скромным: стоял, опустив голову и сморщив лоб, как будто думал о чем-то вселенском, словно «мыслитель» Родена.