женщина – потому осторожна и поклоняется идолам; женщина – поэтому страшится за свое гнездо; женщина – поэтому заклятый враг протеста и новизны, ненавидит перемены, яркий свет истины, разрушение освященных временем предрассудков, какими бы жестокими, ложными, постыдными они ни были. О! Она женщина, и ей не понять!..
– Ей
С минуту дядя молчал, глядя на холмы в лучах заката. Когда заговорил снова, голос его звучал старчески, устало, с горечью и спокойной обреченностью:
– Нравственные добродетели: чистота, благочествие, изящная речь, никакой вульгарности – да! Полагаю, у отца все это было, – устало сказал дядя Марк. – Ни капли спиртного в доме – да, это правда, но правда и то, что там не было ни еды, ни человеческой благопристойности, ни укромности. Да, мой дорогой мальчик, – внезапно прошептал он, снова чуть повернув голову к Джорджу и перейдя к постыдным откровениям, – знаешь ли ты, что, даже когда мне уже исполнилось двадцать лет и семья переехала в Либия-хилл, мы все – восемь человек – спали в одной комнате с отцом и матерью? И целых три дня! – внезапно со злобой воскликнул он. – Целых три проклятых, незабываемых дня позора и ужаса, оставивших шрам на жизни каждого из нас, тело моего деда Билла Джойнера лежало в доме и разлагалось–
Он вновь замолчал. Его худощавое, неистовое лицо, которое после уродливых гримас презрения, ярости, насмешки, отвращения стало так странно, благородно спокойным в отрешенном благородстве, горело суровым, каменным бесстрастием в холодном красном зареве заходящего солнца.
– И все же во всех нас была какая-то странность, – продолжал он глухим, спокойным, хриплым голосом, в котором звучали какие-то причудливые, тревожащие холодность и страстность, каких мальчик не слышал ни у кого больше, – нечто слепое и дикое, как природа – осознание нашей неотвратимой судьбы. Только не сочти это самомнением! – воскликнул дядя. – Самомнение, в сущности, такая мелочь! Оно лишь высокое, как горы, широкое, как мир, или глубокое, как океан! То, чем обладали мы, могло противопоставить свою волю всей вселенной, праведность любого нашего деяния – единому могучему голосу и осуждению всего мира, наши нравственные оценки – оценкам самого Бога. – Это убийство? Значит, убийство было не в нас, а в плоти и крови тех, кого мы убивали. Их убийство вырвалось из их грешных жизней просить о кровавой казни от наших рук. Грешник осквернил клинок нашего ножа своим нечистым горлом. Злодей нарочно бросился на острие нашего штыка своим мгрубелым в преступлениях сердцем, нечестивец в глазах Бога бросился к нам, сунул шею в наши чистые руки и по справедли-иости сломал ее, мы ничего не могли поделать!..
– Дорогой мой детка, ты уже должен знать, – воскликнул дядя, обратясь к нему с застывшим сверкающим взглядом, с гримасой презрения и ярости, – ты уже наверняка узнал, что никто из Джойнеров не способен совершить дурной поступок. Жестокость, слепое безразличие ко всем, кроме себя, грубое пренебрежение, дети, преступно зачатые в бездумном утолении похоти, рожденные нежеланными и заброшенными в мире убожества, бедности и небрежения, где им предстояло жить или умереть, болеть или быть шоровыми в зависимости от своих способностей к борьбе за выживание, столь же варварски жестокой, как в индейских племенах – эти недостатки могли считаться преступлениями у других, а у Джойнеров были добродетелями! Нет, он мог видеть голодные глаза детей, глядящие на него из темноты, когда безутешные дети ложились спать на пустой желудок, а потом выйти на веранду, слушать легкие, бесчисленные звуки ночи и размышлять о сиянии луны, когда она восходит над холмом за рекой! Мог вдыхать нежное, неистовое благоухание летней ночи и мечтательно слагать стихи о луне, сирени и волосам своей дамы сердца, хотя его дочь тем временем выкашливает жизнь в темноте нищенского дома, – и не обнаруживать в своей жизни никакой вины, никаких недостатков!..
– Мне ли не знать всего этого? – воскликнул дядя. – Я пережвил эту муку жизни и смерти, слепого случая, выживания или исчезновения с лица земли. Разум мутился, сердце и вера разбивались при виде того, как мало мы получали любви, каким жестоким, пустым, бессмысленным было угасание! Мой брат Эдвард умер, когда ему было четыре года: в комнате, где жили мы все, он пролежал на своей кроватке целую неделю – о! мы смотрели, как он умирает у нас на глазах! – воскликнул дядя, ударив по воздуху кулаком с мукой боли и утраты, – он умер под теми кроватями, на которых спали мы, потому что его кроватку каждую ночь задвигали под большую кровать, где спали отец с матерью. Мы стояли, тупо, бессмысленно глядя на него, когда тело его напрягалось, ноги загибались к голове в мучительных конвульсиях – а этот проклятый ханжеский, самодовольный голос все тянул с тщеславием бесконечной самоуверенности «выдвигаю это как собственную теорию», – прорычал дядя, – и хоть в доме постоянно всего не хватало, недостатка в теориях не было, этот неизмеримый кладезь мудрости мог выдвигать теорию за теорией, покуда все не умрут. А Эдвард, слава Богу, умер до истечения недели, – негромко продолжал дядя. – Внезапно, в два часа ночи, когда Великий Теоретик спокойно храпел над ним – пока мы все спали! Он вскрикнул один раз – в этом крике прозвучала вся слепая мука смерти, – и когда мы зажгли свечу, вытащили его кроватку, этот несчастный, заброшенный ребенок был мертв! Тело его было жестким, будто кочерга, изогнуто назад, как лук, даже когда Благородный Теоретик поднял его – мы еще не успели понять, что он умер, и даже когда несчастная женщина, родившая его, с воплем выбежала из дома, как сумасшедшая, спотыкаясь на бегу, – Бог весть куда, по склону холма, в темноту, в дебри, к реке, – чтобы позвать на помощь соседей, когда помочь уже ничем было нельзя. И отец держал мертвого ребенка на руках, когда она вернулась с этой ненужной помощью…
– О, мой детка, – прошептал дядя, – видел бы ты лицо этой женщины, когда она возвратилась в эту комнату смерти, когда она взглянула сперва на ребенка у него на руках, потом на нас, а он покачал головой и сказал: «Я понял, что он мертв, прежде чем ты вышла за дверь, но у меня духу не хватило сказать тебе, позвать тебя обратно» – о! слышал бы ты ханжескую, горестно-любовную елейность этого голоса, ненасытное, торжествующее тщеславие печали, питающееся смертью собственного ребенка, этот голос говорил мне, как уже тысячу раз, яснее всяких слов:
Однако теперь, когда мальчик с дядей смотрели с горной вершины на грустную картину заката, на яркие красные и золотистые проблески солнца, заходящего в туманной дымке за крутые склоны гор, ветер наполнял сердце мальчика сиротливой бесприютностью, тоской по домам, улицам, привычным разговорам, страстным желанием возвращения.