породы – однако среди твоих предков, дорогой мой мальчик, не было бригадных генералов, и даже майоров, – съязвил он, – поскольку самым высоким чином, какой только получал кто-то из них, был чин капрала – и удостоился этой высокой чести набожный брат майора, – я говорю, разумеется, о твоем двоюродном дедушке Рансе Джойнере!..

– Ранс! Ранс! – Тут он снова скривил лицо. – Имя-то, имя, Господи![7] Неудивительно, что он вселял страх и трепет в сердца янки!.. Одного вида его было явно достаточно, чтобы заставить их замереть, как вкопанных, в разгар атаки. А запаха, чтобы поразить благоговением сердца смертных, – я говорю, разумеется, – сардонически произнес он, – о простых людях, поскольку, как тебе хорошо известно, ни твоего деда, ни его брата, святого Ранса, ни прочих Джойнеров, каких я знаю, – усмехнулся он, – уподоблять простым смертным нельзя. Мы сами признаем это. Потому что все мы, мой мальчик, не столько были зачаты, как остальные, сколько появились на свет по воле Божией, созданы сошествием Святого Духа, – ухмыльнулся он, – и ты наверняка уже знаешь, что нам принадлежит единственная в своем роде привилегия быть пророками, вестниками, представителями Бога на земле – показывать Божьи пути человеку – открывать самые сокровенные Его промыслы и глубочайшие тайны вселенной другим людям, не столь возвышенным судьбой, как мы…

– Но как бы там ни было, – продолжал он, внезапно перейдя по своему обыкновению от ревущей ярости к спокойной, снисходительной терпимости, – думаю, в доблести твоего праведного двоюродного дедушки сомнений не может быть. Да! Я слышал, что он был способен убивать и с пятидесяти, и пятисот ярдов, и, выпуская каждую пулю, произносил какой-нибудь евангельский текст, дабы освятить ее!.. Да, мой дорогой детка, – воскликнул дядя, – свет не видел столь добродетельного убийцы! Он продырявливал людям головы с улыбкой святого сострадания и пел осанну, когда они испускали последний вздох! Освящал акт убийства и уверял людей, лежавших в собственной крови, что явился им как ангел милосердия, принесший дары бесконечной жизни и вечного счастья взамен греховной быстротечности их земных жизней, которых лишил их с таким нежным человеколюбием. Стрелял им в сердце и так ласково обещал все благодеяния в день Армагеддона, что они плакали от радости и целовали перед смертью руку своего спасителя!..

– Да, – продолжал спокойно дядя, – сомнений в доблести твоего двоюродного дедушки – или в его благочестии – нет, но все же, мой мальчик, положение его было невысоким – он дослужился только до капрала! Были и другие, кто сражался хорошо и смело на той войне, – и они тоже оставались незаметными! Твой двоюродный дедушка Джон, парень двадцати двух лет, пал в кровопролитной битве при Шайло… И многие другие твои родственники сражались, гибли, проливали кровь, получали раны на той суровой войне, однако никто из них, дорогой мой детка, не стал майором!.. Был только один майор, – злобно произнес он, – твой благородный прародитель!

И Марк Джойнер ненадолго умолк в угасающем свете зимнего дня на вершине горы, отрешенно обратив худощавое, открытое, грустное лицо к холодному пламенеющему закату, к унылым холмам, среди которых появился на свет. Когда заговорил снова, голос его звучал печально, негромко, со спокойным ожесточением и казался пронизанным чудесным, волнующим светом, шедшим, словно по волшебству, из громадной дали – столь же унылой, как холмы, к которым было обращено его лицо.

– Майор, – негромко произнес он, – мой достопочтенный отец, майор Лафайет Джойнер! – майор захолустья, воинственный повелитель Сэнди Мэша, Бонапарт округа Зибулон и Пинк Бедс, искусный стратег ущелья Фрайинг Пэн, Маленький Капрал ополченцев, проведший великолепную операцию на приречной дороге всего в четырех милях от города, – усмехнулся дядя, – когда вслед двум скачущим прочь конокрадам генерала Шермана было произведено два залпа – безрезультатных, лишь ускоривших их бегство!.. Майор! – Его хриплый голос гневно повысился. – Выдающийся талант, гений, который мог все – только не обеспечить свою семью едой на неделю!

Марк Джойнер зажмурился и вновь неторопливо рассмеялся.

– Да, мой дорогой мальчик! Лафайет мог часами разглагольствовать с видом величайшего знатока – о! величайшего! – иронически протянул он, – о красоте и совершенстве римских акведуков, хотя крыша у нас протекала, как решето!.. О загадке Сфинкса, истоках Нила, о том, что за песни пели сирены, о дне, часе и минуте Армагеддона и сошествия Бога на землю, обо всех осуждениях и карах, о наградах и званиях, которые Он установит для нас – и особенно для своего любимого сына, майора! – на смешливо произнес дядя мальчика. – Уверяю тебя, дорогой мой детка, он знал все! Не было на земле никаких загадок, в вечных невозмутимых небесах никаких тайн, в жизни океанских глубин никаких неведомых ужасов, в самых дальних уголках вселенной никаких чудес, которых этот могучий разум не раскрывал немедленно и не объяснял любому, у кого хватало сил слушать!..

– Между тем, – прорычал Марк Джойнер, – мы жили хуже собак, выкапывали съедобные коренья, чтобы утолить голод, объедались дикими ягодами с придорожных кустов, найдя зернышко кукурузы, прижимали его к груди и бежали домой, словно обобрали сокровищницу Мидаса, а майор – майор – окруженный своими многочисленными детьми, самые младшие из которых ползали в лохмотьях возле его ног, восседал в небесном свете поэтического вдохновения, с воспарившей душой, неза пятнанной окружающим его земным убожеством, слагая стихи, – усмехнулся дядя, – владычице своих грез. «Волосы моей дамы сердца! – иронически протянул он. – Волосы!».

И, зажмурясь в мучительной гримасе, конвульсивно топнул ногой.

– О, до чего возвышенно! Возвышенно – хрипло протянул наконец дядя. – Видел бы ты, как он сидит, погрузясь в поэтические грезы, жует жвачку вдохновения и измочаленный конец карандаша, – Марк Джойнер задумчиво уставился на далекие хол ми, – как поглаживает роскошные бакенбарды пальцами пухлыx белых рук, которыми заслуженно гордился! – усмехнулся дядя, – Одетый в прекрасный костюм из тонкой черной ткани с глянцевой отделкой и белую крахмальную рубашку, которую она, несчастная, терпеливая, преданная женщина, за всю жизнь не купившая себе ни единого платья, стирала, крахмалила и подавала своему господину и повелителю с такой любовной заботой…

– Дорогой мой детка, – продолжал он через минуту хриплым, дрожащим голосом чуть громче шепота, – дорогой, дорогой детка, пусть у тебя в жизни никогда не будет таких мук, бешенства и отчаяния, тех жутких душевных ран, той бури изначальных ненависти и отвращения, которые вызывал у меня отец – родной отец – и которыми моя жизнь была отравлена с юности! О! Видеть, как он сидит там, такой чопорный, холеный, довольный, непоколебимо уверенный в своей правоте, с елейным, протяжным голосом, в котором звучит безграничное самодовольство, с радостным смехом над своими треклятыми каламбурами, шуточками и остроумными репликами, с ненасытимым восторгом всем, что он – он один – видел, думал, чувствовал, видеть, как он восседает на горной вершине собственного тщеславия – в то время, как мы все голодаем – и пишет стихи о волосах своей дамы сердца – о волосах, а она, бедная женщина – несчастная, мертвая, невоспетая мученица, которую я имею честь называть матерью, – хрипло произнес дядя, – трудится, как негритянка, покуда он, блестяще разодетый, пишет стихи. Она каким-то чудом поддерживала в нас жизнь, в тех, кому удалось выжить, – с горечью продолжал дядя, – не жалела себя, мыла, шила, штопала, стряпала, когда было что стряпать, – и постоянно уступала проклятой ненасытной похоти этого лицемерного распутника – она трудилась до самой минуты нашего рождения, мы выпадали из ее чрева в то время, когда она склонялась над корытом… Стоит ли удивляться, что я возненавидел даже сам его вид – густые бакенбарды, толстые губы, белые руки, костюм из тонкой ткани, елейный голос, радостный смех, чопорное самодовольство, неодолимое тщеславие и всю жестокую тиранию его мелкой, упрямой, пустой душонки? Черт побери, – хрипло прошептал дядя, – иногда я готов был схватить это жирное горло и стиснуть, хоть он и был моим отцом! И его худощавое лицо вспыхнуло.

– Майор! – негромко пробормотал он наконец. – Ты наверняка слышал, что твоя добрая тетя Мэй говорит о майоре – о его эрудиции, уме, священной непогрешимости всех его суждений, о его белых руках, изысканной одежде, о его нравственной чистоте, о том, что он ни разу не произнес ни единого вульгарного словечка, что в его доме никогда не было ни капли спиртного – и что он не позволил бы твоей матери выйти замуж за твоего отца, если б знал, что твой отец пьет. Об этом образце нравственности, добродетели, чистоты и хороших манер, этом последнем, безупречном, вдохновенном судье и критике всего и вся. О, мой дорогой мальчик, – негромко протянул он с хриплым презрительным смешком, – она женщина и поэтому руководствуется чувст-вом; женщина – и поэтому слепа к логике, к свидетельствам жизни, к законам упорядоченного мышления; женщина – и потому в глубине души консерватор, рабыня обычая и традиции;

Вы читаете Паутина и скала
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату