захлопала в ладоши и восторженно закричала «Нет», она знает, кто он – художник, живописец, творческая личность. Генрих с улыбкой слегка кивнул и сказал, что Джордж не художник, писатель – он назвал его поэтом. И все удовлетворенно закивали, девушка снова восторженно захлопала в ладоши и выкрикнула, что она это знала. И теперь они все вместе пили, снова сцепясь руками, раскачивались кольцом. Вскоре, поскольку уже было поздно, и люди начали покидать павильон, они поднялись вшестером, эта девушка, еще одна, двое парней и Генрих с Джорджем, и направились к выходу, с песней, сцепясь за руки, сквозь счастливую поющую толпу.
Потом наконец Джордж и Генрих покинули этих четверых молодых людей из гущи жизни, из сердца Германии, которых Джордж никогда больше не увидит – четверых людей и счастливое, раскрасневшееся, улыбающееся лицо девушки. Покинули, так и не спросив имен друг друга; покинули, утратили их с теплотой, с дружбой, с любовью в сердцах ко всем им.
Генрих и Джордж пошли своей дорогой, они – своей. Громкий шум Ярмарки становился все тише, пока не превратился в обширный, дремотный, далекий ропот. Вскоре, идя рука об руку, они вновь подошли к вокзалу и древнему сердцу Мюнхена. Пересекли Карлплатц и вскоре оказались возле своего жилья на Терезиенштрассе.
И однако они чувствовали, что не устали, что еще не готовы входить. Пары крепкого, хмельного пива и более того, пары товарищества и любви, дружбы и человеческого тепла поднялись к их головам и сердцам. Они понимали, что это редкостное, драгоценное явление, недолговременное очарование чуда и радости, что ему должен прийти конец, а им очень не хотелось этого конца.
То была восхитительная ночь – резкий, ледяной воздух, пустынная улица, а вдали подобный времени, подобный нескончаемому и непреложному ропоту вечности, слышался далекий, дремотный, напоминающий волны шум громадной Ярмарки. Небо было безоблачным, сверкающим звездами, в вышине сиял диск луны. Поэтому они чуть постояли у своего жилья, а затем, словно повинуясь общему инстинкту, пошли дальше. Они шли по улицам и вскоре оказались перед огромным, тихим, сияющим в лунном свете зданием Старой Пинакотеки. Миновали его, вошли в окружающий парк и прогуливались рука об руку взад-вперед ровным шагом по ровному гравию. Разговаривали, пели, смеялись.
– Поэт, да, – воскликнул Генрих и торжествующе взглянул на сияющий лунный диск. – Поэт, ja! – воскликнул он снова. – Эти люди не знали тебя и назвали поэтом. И они правы.
И в лунном свете его унылое, покрытое оспинами лицо преобразилось выражением счастья. И они ходили, ходили по улицам. Испытывали ощущение чего-то бесценного, невыразимого, какого-то невидимого мира, который должны увидеть, неосязаемого мира, с которым должны соприкоснуться, мира тепла, радости, непременного приближающегося счастья, невозможного восторга, до которого рукой подать. И ходили, ходили по улицам. Луна сияла ясно и холодно со сверкающего звездами неба. И улицы были безмолвны. Все двери закрыты. А издали доносился последний, приглушенный шум Ярмарки. И они пошли домой.
48. БОЛЬНИЦА
Джордж лежал в ночи, обратив к потолку разбитое лицо, и слушал шум дождя в саду. Кроме мерного стука мелких капель по желтому ковру мокрых листьев, не раздавалось ни звука. Стук был уныло, нескончаемо однообразным; неустанный, он представлял собой усталое течение времени; Джордж слушал стук дождя по мокрой палой листве с ощущением, что дожидается безо всякой надежды сам не зная чего.
Потом наступал краткий перерыв, в шум дождя врывались далекие звуки Ярмарки. Обширные, приглушенные, вздымающиеся и опускающиеся волнами обрывки музыки и праздничного шума доносились сквозь дождь, слабели, исчезали; и опять слышался только мерный, нескончаемый стук мелких капель. Иногда вечерами из-за стен, ограждающих сад, доносились голоса, хриплый смех, шаги возвращавшихся домой. А Джордж лежал на спине и, слушая шум дождя, ждал.
Как это произошло? Что он сделал? Воспоминания о тех событиях были смутными, путаными, словно полузабытый кошмар. Он знал, что снова устроил поход на Ярмарку, пил кружку за кружкой хмельного, холодного октябрьского пива, пары его ударяли ему в голову, покуда тысячи пьяных лиц вокруг не стали фантастичными, призрачными в том спертом, задымленном воздухе. Там опять были шумная суматоха поднимающихся из-за стола людей, сцепление рук с поднятыми кружками, ритмичное раскачивание взад- вперед под оглушительную музыку «Ein Prosit!». Опять ритуальное действо всех тех людских колец, раскачивающихся, ревущих хором песню в огромном задымленном зале; опять внезапный страх перед ними, от которого замерло сердце. Что произошло затем, Джордж не знал. В то мгновение пьяного страха размахнулся и саданул большой глиняной кружкой по свиноподобной роже, красным поросячьим глазам стоявшего рядом толстяка? Он не знал, но там началась драка – беспощадное размахивание кружками, мелькание ножей, внезапная слепая вспышка убийственной пьяной ярости. И теперь он лежал здесь, в больнице, со сплошь забинтованной головой; лежал на спине и слушал, слушал шум дождя.
Дождь капал с крыши, с ветвей, из водосточной трубы, и Джордж, прислушиваясь к нему, думал обо всех влажно блестящих постройках на Ярмарке: внутри объедающиеся, пьющие, раскачивающиеся толпы, красные лица блестят в нагретом телами, насыщенном испарениями и дымом воздухе; снаружи месиво грязи, она должна быть на всех дорогах и тропинках, исхоженных, истоптанных многими тысячами ног. Где- то с торжественной, завершающей благозвучностью часы отбили свою меру неумолимого времени, дождь, сквозь который долетел этот звук, придал содержащейся в нем вести фантасмагорический смысл. Звук этот поведал Джорджу, что для всех живущих истек еще один час, что все они на час приблизились к смерти; и послужило ли тому причиной молчаливое присутствие лежавшей вокруг древней, вечной земли – древней земли, что лежала в темноте и теперь, словно живое существо, спокойно, упорно, неустанно пила падающий на нее дождь, – он не знал, но ему внезапно представилось, что вся жизнь человеческая подобна маленькому языку земли, погруженному в воды времени, и что беспрестанно, непрерывно в темноте, в ночи этот язычок распадается в потоке, постепенно растворяется в темных водах.
Джордж лежал, глядя в потолок. Дверь беззвучно отворилась, и монахиня в одеянии медсестры, безупречно белом халате и шляпке с огромными накрахмаленными белыми крыльями, вошла взглянуть на него. Ее маленькое белое лицо, тесно обрамленное головным убором, символизирующим благочестие, выглядывало из этой тюрьмы с потрясающей, почти непристойной обнаженностью. В тусклом свете лампы под абажуром монахиня входила и выходила так бесшумно, что казалась Джорджу привидением, и он почему-то испытывал перед ней страх.
Но теперь он посмотрел на монахиню и увидел, что лицо у нее открытое, изящное; это было приятное лицо, но для мужчин в нем не было ни нежности, ни страсти, ни любви. Ее сердце, ее любовь были отданы Богу и пребывали среди блаженных на небесах. Жизнь в этом мире она проводила тенью, изгнанницей; кровь раненых, муки страдающих, слезы горя, страх смерти оставляли ее равнодушной. Она не могла скорбеть, подобно ему, о смерти людей, ибо то, что для него было смертью, для нее было жизнью; что для него было концом надежды, радости, счастья, для нее являлось только началом.
Монахиня положила прохладную руку ему на лоб, произнесла несколько слов, которых он не расслышал, и покинула его.
Когда Джордж оказался в клинике, Geheimrat[36] Беккер осмотрел голову и обнаружил на черепе слева две раны. Они были дюйма по полтора длиной и пересекались буквой X.
Herr Geheimrat велел своему ассистенту сбрить волосы вокруг ран, что и было сделано. Поэтому Джордж остался с гривой густых волос и нелепой, величиной с блюдце лысиной сбоку черепа.
Сперва, когда жестокие пальцы Беккера зондировали, нажимали, обтирали, Джорджу казалось, что под густыми волосами на затылке есть еще ранка, которой доктор не заметил. Но репутация этого человека была столь высока, манеры так властны, а речь, когда Джордж заикнулся об этом, до того груба и презрительна, что Джордж прикусил язык, уступив его авторитету и знакомому нам всем желанию попытаться избежать проблем, отмахнувшись от них.
На Ярмарке он не подвергался никакой опасности. Страхи его были призраками мрачного воображения, теперь ему это было понятно. Кровотечение у него было обильным, крови потерял он много, но раны уже заживали. Волосы со временем должны были отрасти, закрыть шрамы на выбритой части черепа, и единственным заметным последствием травм могли остаться только легкая кривизна перебитого носа и шрамик от ножа на его мясистом кончике.