жажда донимали его, и что бы он ни ел и ни пил, все было мало.
Этот голод невозможно передать, описать, нельзя подобрать к нему слово. Он был ужасным, противным, отвратительным, омерзительным. Этот голод не был голодом, эта жажда не была жаждой, то были голод и жажда, нараставшие от всего, чем Джордж пытался их утолить. Они походили на какую-то жуткую чахотку души и тела, неизлечимую, нескончаемую.
По утрам, когда горничная убирала его комнату, Джордж отправлялся погулять в английский парк, шел по Терезиенштрассе и по пути десяток раз останавливался перед соблазнами этих мучительных голода и жажды. Он всеми силами заставлял себя проходить мимо продуктовых, кондитерских, конфетных лавок. Казалось, весь город заполнен этими маленькими, обильными, роскошными лавками. Джордж поражался, как они удерживались на плаву – откуда в этой разоренной войной стране брались покупатели и деньги. Витрины деликатесных лавок сводили его с ума. Они были заполнены поразительным разнообразием аппетитных продуктов, колбасами всевозможных сортов и форм, от которых текли слюнки, сырами, жареным мясом, копчеными окороками, высокими, стройными бутылками прекрасного вина, они являли собой изобилие роскоши, сокровищницу гурманов, вызывающую у Джорджа неодолимое гипнотическое очарование. Приближаясь к одной из таких лавочек, а они были повсюду, он отводил взгляд, опускал голову и пытался торопливо пройти мимо – но безуспешно. Если бы некий чародей провел по тротуару волшебную черту, заколдовал эту лавочку, усилия Джорджа не могли бы оказаться громаднее, поражение полнее и унизительнее. У этих лавочек невозможно было не остановиться. Он останавливался перед витринами и жадно таращился, если проходил мимо одной, тут же оказывалась другая. Если заходил и делал покупку, его всякий раз преследовало воспоминание обо всех несделанных покупках, обо всех сводящих с ума лакомствах, мимо которых прошел. Если покупал один сорт колбасы, ему не давала покоя мысль о десятке других, более вкусных сортов. Если тратил деньги в одной лавке, неизбежно видел другую, так забитую товарами, что первая по сравнению с ней казалась бедной. То же самое было с кондитерскими, с их вишневыми, сливовыми, персиковыми и яблочными тортами, чудесными выпечками, покрытыми взбитыми сливками. То же самое было с конфетными лавками. Там продавались шоколадки, конфеты, леденцы, засахаренные вишни и сливы, кубики ананаса, шоколад с коньяком и ароматная жевательная резинка.
То же самое было со всем, что Джордж видел, со всем, что делал. Он хотел всего. Хотел все съесть, все выпить, все прочесть, все запомнить, все осмотреть, завладеть всем несомненным и невозможным богатством, восхитительным изобилием всей ломящейся от него земли, вобрать его в себя, поглотить, сделать своим навеки. Это было безумие, мучение, неисцелимая, необлегчимая, безнадежная болезнь разума, плоти и духа. Он объедался всем, что мог купить, что мог себе позволить, всем, что мог увидеть, услышать, запомнить, и все же этому не было видно конца.
Джордж ходил по музеям, этим многолюдным, бесчисленным хранилищам, в которых собраны громадные сокровища искусства. Овладевал ими, пытался поглотить их с ненасытностью немыслимой, безумной страсти. Хотел насытиться каждой краской холста, запечатлеть каждую картину в мозгу и в памяти с такой жадной старательностью, что казалось, все краски исчезнут с нее и впитаются в его глаза. День за днем он ходил по залам Старой Пинакотеки, и в конце концов настороженные охранники принялись следовать за ним из зала в зал. Он едва не совлекал со стены Матиаса Грюневальда; он уходил оттуда, унося в мозгу красивых обнаженных девушек Кранаха. Он вбирал каждую унцию розовой плоти, каждую головокружительную вселенную земли и неба с насыщенных полотен Рубенса, каждый холст в этой огромной галерее от Грюневальда до Рубенса, от Лукаса Кранаха до Ганса Гольбейна, от Брейгеля до «Четырех апостолов» Альбрехта Дюрера, от Тенирса до автора «Жизни Марии». Он все их вобрал в мозг, запечатлел в сердце, отобразил на полотне души.
По книжным магазинам Джордж ходил с той же ненасытной, безрассудной страстью. Простаивал часами перед их заполненными витринами, запоминал название книг, написанных на языке, на котором едва умел читать. Заполнял одну записную книжку за другой их заглавиями. Покупал книги, бывшие ему не по карману, которые не мог читать, и носил их повсюду со словарем, чтобы расшифровать их. Множество готических букв, этого ошеломляющего излишества немецкой культуры, сводило его с ума невыносимой, невозможной жаждой овладеть им. Он выяснил количество книг, ежегодно издаваемых в Германии. Оно казалось ошеломляющим, жутким. Более тридцати тысяч. Он ненавидел их с той же ненасытностью, которая снедала его. Недоумевал, как немцы могут это вынести, как могут дышать под таким кошмарным потоком книг.
Джордж был ужасающе стиснут, обвит, оплетен лаокооновыми кольцами собственного безумия. Он стремился насытиться тем, что не может питать, утолить то, что не может быть утолено, успокоить то, что не может быть успокоено, дойти до конца Unendlichkeit[34], распутать густую паутину, расплести до последней нити ткань узора, который не может иметь конца.
Стремился охватить во всей полноте, измерить во всей глубине, изречь во всей завершенности то, что само по себе неохватно, неизмеримо, невыразимо – древний германский дух, одержимую стремлением возвыситься душу человека.
А это было невозможно. Джордж сознавал это и потому ненавидел
47. ПОХОД НА ЯРМАРКУ
Сентябрь шел к концу, близилось время октябрьских празднеств. Джордж повсюду видел объявления, возвещающие об этом событии, и куда бы ни шел, люди разговаривали о нем. В пансионе на Терезиенштрассе жильцы говорили о близящихся празднествах с той вымученной шутливостью, с какой взрослые обращаются к детям – или к иностранцам, плохо владеющим языком. Голова Джорджа была забита догадками и представлениями, но картина приближающихся празднеств складывалась у него не особенно ясная. Однако это событие стало приобретать для него некий ритуальный смысл. Он начал осознавать, что наконец-то приблизится к пониманию души немцев – словно после долгого пути через древний варварский лес внезапно застанет их у алтаря на расчищенной поляне.
Воскресным днем в начале октября, через несколько дней после открытия празднеств, Джордж с Генрихом Баром отправились на Терезиенфельде, восточную окраину города, где располагалась ярмарка. Когда они миновали железнодорожную станцию, все ведущие к ярмарке улицы начали кишеть людьми. Большей частью мюнхенцами, но было немало и крестьян. Эти баварцы, дюжие мужчины и женщины, расцвечивали толпу своими нарядами – мужчины были в украшенных искусной вышивкой коротких брюках и в чулках, женщины – в ярких платьях с кружевными корсажами, они бодро вышагивали упругим шагом горцев. У этих крестьян были совершенные тела и крепкие зубы животных. Их спокойные круглые лица были отмечены только солнцем и ветром: на них не было следов страданий и раздумий, истощающих силы человека. Джордж глядел на них с острым сожалением и с завистью – они были очень сильными, уверенными, и если многое упустили, то, казалось, приобрели значительно больше. Их жизнь была ограничена немногими запросами. Большинство из них не прочло ни единой книги, поездка в чудесный город Мюнхен представляла для них путешествие в центр вселенной, и мир, лежащий за пределами их гор, для них, по сути дела, не существовал.
Когда Джордж с Генрихом приблизились к Терезиенфельде, толпа стала такой густой, что движение замедлилось. До них уже долетали громкие шумы ярмарки, и Джордж видел многочисленные строения.