– А тебе-то что? – угрожающе произнес Риз и вновь стал подступать, держа нож наготове. – Какое право ты имеешь встревать? Кто сказал, что тебя это касается?
Говоря, он медленно приближался с ножом в руке.
– Никто не говорил, – ответил Небраска, голос его утратил все дружелюбие и стал твердым, непреклонным, как взгляд черных глаз, устремленных непоколебимо, будто винтовка, на подступающего недруга. – Хочешь выяснить отношения?
Риз ответил ему взглядом, потом отвел глаза, повернулся боком и несколько угомонился, однако ждал, не желая отступать, и бормотал угрозы. Ребята тут же разбились на группы и разошлись, Риз и Айра двинулись в разные стороны, каждый со своими приверженцами. Назревшая драка не состоялась. Небраска Крейн был самым храбрым в школе. Он не боялся ничего.
Айра, Док и Риз! Дикие, отвратительные, зверские имена, но все же в них звучала какая- то угрожающая, необузданная надежда. Мир «шушеры с гор», белые бедняки, жалкие, заброшенные, отчаявшиеся частицы дебрей обладали своей беззаконной, греховной свободой. Имена их наводили на мысль о гнусном, мерзком мире рахитичных трущоб, где они появились на свет; вызывали тягостное, навязчивое, мучительное воспоминание о полузнакомой, незабываемой вселенной белого отребья, состоявшей из Пеньков, переулка Свиной Хвостик, района Даблдэй, Складской улицы и отвратительного, хаотичного поселка, Бог весть почему иронически названного Земляничным Холмом, которая раскинулась беспорядочным смешением неописуемых, немощенных, грязных улиц и переулков, рахитичных лачуг и домишек на обезображенных рытвинами бесплодных, глинистых склонах холмов, спускавшихся к железной дороге в западной части города.
Это место Джордж видел всего несколько раз в жизни, но оно постоянно, до самой смерти, будет не давать ему покоя своей жуткой странностью и кошмарностью. Хотя этот рахитичный мир являлся частью его родного города, то была часть столь чуждая всей привычной ему жизни, что впервые он увидел ее с таким ощущением, будто обнаружил нечто карикатурное, когда ушел оттуда, ему с трудом верилось, что этот мир существует, и в последующие годы он будет думать об этом мире с тяжелым, мучительным чувством.
«Вот город, вот улицы, вот люди – и все, кроме
Да, он существовал – странный, отвратительный, невероятный, его невозможно было ни забыть, ни полностью вспомнить, он вечно тревожил душу с противной яркостью отвратительного сна.
Он существовал, непреложный, немыслимый, и самым странным, самым ужасным в нем было то, что Джордж узнал его сразу же – этот мир Айры, Дока и Риза, – увидя впервые еще ребенком; и хотя сердце и внутренности мальчика сжимались от тошнотворного изумления, он познал этот мир, пережил его, вобрал в себя до последней отвратительной мелочи.
И поэтому Джордж ненавидел этот мир. Поэтому отвращение, страх и ужас подавляли естественное чувство жалости, которое вызывала эта нищенская жизнь. Этот мир с той минуты, как Джордж увидел его, тревожил ему душу чувством какого-то похороненного воспоминания, отвратительного открытия заново; и Джорджу казалось, что он ничем не отличается от этих людей, что он такой же телом, кровью, мозгом до последней крупицы жизни и не разделил их участь лишь благодаря какой-то чудесной случайности, невероятной безалаберности судьбы, способной ввергнуть его в кошмарную грязь, нищету, невежество, безнадежность этого пропащего мира с той же небрежностью, с какой избавила от него.
В этом бесплодном мире не слышалось птичьего пения. Под его безрадостными, тоскливыми небесами возглас всеторжествующей радости, мощный, неудержимый гимн юности, уверенности и победы не рвался ни из единого сердца, не раздавался с дикой, неудержимой силой ни из единого горла. Летом жара палила этот прокаленный, бесплодный холм, жалкие улочки, пыльные, лишенные тени дороги и переулки трущоб, и в этих беспощадных разоблачениях солнца не было жалости. Оно светило с полнейшей, жестокой безучастностью на твердую красную землю и пыль, на лачуги, хижины и трухлявые дома.
Оно светило с той же безразличной жестокостью на запаршивевших, грязных, неописуемых собак и на множество запаршивевших, грязных, неописуемых детишек – ужасающих, маленьких, взъерошенных пугал с тощими тельцами, невообразимо покрытыми грязью и усеянными гнойными язвами, неизменно таращившихся тусклыми, пустыми глазами, не переставая копаться в прокаленной, пыльной, истоптанной земле без единой травинки перед унылой лачугой или с жалким видом ползать на четвереньках под тучами надоедливых мух в жаркой вони маленького навеса, доски которого были такими же сухими, твердыми, прокаленными, плачевно выглядящими, как истоптанная земля, из которой они торчали.
Светило солнце и на неряшливых женщин этого района, представляя их во всей отталкивающей неприглядности, отвратительной и необъяснимой плодовитости – всех этих Лони, Лиззи, Лотти, Лен, всех Салли, Молли, Милли, Бернис, – а также на все их жалкое малолетнее потомство, на Айр, Доков, Ризов, на их Аз, Джетеров, Грили, Зебов и Роев. Они стояли на краю ветхих веранд, рослые, костлявые, неопрятные, с чумазыми, взъерошенными сопляками, ползающими на четвереньках возле подолов их грязных, измятых юбок. Они стояли там, эти отталкивающие, уродливые женщины с изможденными, недобрыми лицами, запавшими глазами, беззубыми челюстями и неприятными бледными губами с тонкими потеками нюхательного табака по краям. Стояли, будто какие-то лишенные надежды и любви труженицы природы, неизменно с полным набором результатов своей плодовитости. На руках держали закутанного в грязное тряпье последнего, младшего, несчастного ребенка с голубыми, слезящимися глазами, с изможденным, чумазым личиком, с соплями в ноздрях и на верхней губе. А в животах, выпирающих на костлявом, некрасивом теле, словно некое разбухшее семя, отвратительно плодоносящее под солнцем, носили последнее, крайне отталкивающее свидетельство зачаточного периода материнства, мерзко проявляющегося во всех его отвратительных стадиях от обвислых грудей к вздувшемуся животу, а потом к чумазому выводку грязной детворы, ползающей по веранде возле их отвратительных юбок. Идиотское, объясняемое слепым инстинктом размножение, которое эти тощие, уродливые греховодницы демонстрировали так откровенно и неприлично, выставляя отвратительно раздутые животы в безжалостном, бесстыдном свете жаркого солнца, наполняло Джорджа такими удушливыми, невыразимыми яростью, неприязнью и гадливостью, что ноя кое естественное чувство жалости и сострадания затапливал мощный прилив отвращения, и его антипатия к этим женщинам с их жалкой детворой очень походила на слепую ненависть.
Потому что жалость – самое «благоприобретенное» из чувств; ребенок почти лишен ее. Жалость возникает из бесконечного накопления воспоминаний, из муки, срадания, боли, которыми полна жизнь, из всей суммы пережитого, забытых лиц, утраченных людей и множества странных, навязчивых обликов времени. Жалость возникает мгновенно и ранит, как нож. Лицо у нее тонкое, мрачное, пылающее, и появляется она неожиданно, исчезает внезапно, неуловимо; она оставляет глубокую, коварно, жестоко, изощренно нанесенную рану и всякий раз возникает наиболее ощутимо по мелочам.
Она появляется без предвестия, без причины, которую возможно определить, когда мы далеки от всех зрелищ, вызывающих сострадание; мы не знаем, как, почему и откуда она берется. Однако в городе – громадном, миллионнолюдном городе – жалость неожиданно возникает у нас вечером, когда пыль и неистовство очередного городского дня уже улеглись, и мы, опершись на подоконник, переносимся в прошлое. Тогда жалость охватывает нас; мы вспоминаем давние детские голоса, непринужденный, радостный смех ребенка, которого знали когда-то, исполненный ликующей невинности, песни, которые давным-давно пели на летних верандах, нотку гордости в голосе матери и ее серьезный, усталый, простодушный взгляд, когда она хвасталась какой-то мелочью, простые слова, сказанные в какую-то забытую минуту женщиной, которую мы некогда любили, когда она вновь расставалась с нами до вечера.
И тут сразу же появляется жалость со своим мрачным лицом, пронзает нас болью, которую невозможно выразить словами, терзает невыносимым, неописуемым горем, тревожит краткостью наших дней, разрывает сердце страданием и неистовой скорбью. По чему? По чему? По всему, чего невозможно добиться, по всему, чего жаждем и не можем обрести. По любви, которая должна стариться и вечно умирать, по нашим костям, мозгу, пылкости, энергии, силе, по нашим сердцам, нашей юности, которая под бременем лет должна согнуться, стать бесплодной, исчезнуть!