— Вы — распрекрасная девица, Наталья Фадеевна, — сказал Егорка нежно, — словно — барышня! Я бы — не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы — только… рожу бы вам другую!..

Прочие девки засмеялись, а та обиделась.

— Ругатель! — сказала она, уходя из комнаты, — право, ругатель!

— А то вы, — договаривал Егорка ей вслед, — больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фадея Ильича!

И захихикал.

Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.

— Глядите, глядите, как заливается, плачет никак? — говорил Егорка, толкая то одну, то другую к щели.

— Взаправду плачет, сердечный! — сказала жалостно Матрена.

— Да не хохочет ли? И так хохочет! Смотрите, смотрите!

Все трое присели и все захихикали.

— Эк его разбирает! — говорил Егорка, — врезамшись, должно быть, в Веру Васильевну…

Пелагея ткнула его кулаком в бок.

— Что ты врешь, поганец! — зашипела она со страхом, — ври, да не смей трогать барышень! Вот узнает барыня… Пойдемте прочь!

А Райский и плакал, и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и всё искренно «девствовал», то есть плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь нервам.

Он в чистых формах всё выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и всё, что было светлого, честного в его собственной душе, и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.

— Что ты всё пишешь там? — спрашивала Татьяна Марковна, — драму или всё роман, что ли?

— Не знаю, бабушка, пишу жизнь — выходит роман; пишу роман — выходит жизнь. А что будет окончательно — не знаю.

— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь всё по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой! И шутка ли, до света! ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…

Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.

«Зачем я брюнет, а не блондин? — роптал он. — Десятью годами раньше состареюсь!»

— Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, — отвечал он, — дайте свободу… Не спится: иногда и рад бы, да не могу.

— И он «свободу», как Вера!

Она вздохнула.

— Далась им эта свобода: точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, — прибавила она, — а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, всё огонь у тебя…

— Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь…

— О, типун тебе на язык! — перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфиньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.

— Не дразни судьбу, не накликай на себя! — прибавила она. — Помни: «язык мой — враг мой»!

Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.

— Мужик идет с письмом от Веры! — сказал он, уходя.

— Вишь как, точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! — рассуждала экономная бабушка шепотом.

V

Райский получил несколько строк от Веры. Она жаловалась, что скучает там, и действительно, по некоторым фразам, видно было, что ее тяготит уединение.

Она писала, что желает видеть его, что он ей нужен, и впереди будет еще нужнее, что «без него она жить не может», — и иногда записка разрешалась в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил в нем зуд и боль.

Но, несмотря на этот смех, таинственная фигура Веры манила его всё в глубину фантастической дали. Вера шла будто от него в тумане покрывала; он стремился за ней, касался покрывала, хотел открыть ее тайны и узнать, что за Изида перед ним.

Он только что коснется покрывала, как она ускользнет, уйдет дальше. Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и человека, и художника, не зная сам, где является один, когда исчезает другой и когда оба смешиваются.

Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать себя, дать ключ к своей натуре.

«Не понимает, бедная, — роптал он, — что казнить за фантазию, — это всё равно, что казнить человека за то, что у него тень велика: зачем покрывает целое поле, растет выше здания! И не верит страсти! Посмотрела бы она, как этот удав тянется передо мной, сверкая изумрудами и золотом, когда его греет и освещает солнце, и как бледнеет, ползя во мраке, шипя и грозя острыми зубами! Пусть бы пришли сюда знатоки и толкователи так называемых тайн сердца и страстей и выложили бы тут свои понятия и философию, добытую с досок Михайловского театра. “Нельзя любить, когда оскорблено самолюбие”, “любовь — это эгоизм a deux”,[122] “любовь проходит, когда не разделена” и т. п. — сыплют они свои сентенции».

«А вот она, эта страсть, — говорил он, — не угодно ли попробовать! Меня толкают, смеются — а я всё люблю, и как люблю! Не как “сорок тысяч братьев”, — мало отпустил Шекспир — а как все люди вместе. Все образы любви ушли в эту мою любовь. Я люблю, как Леонтий любит свою жену, простодушной, чистой, почти пастушеской любовью, люблю сосредоточенной страстью, как этот серьезный Савелий, люблю, как Викентьев, со всею веселостью и резвостью жизни, люблю, как любит, может быть, Тушин, удивляясь и поклоняясь втайне, и люблю, как любит бабушка свою Веру, — и, наконец еще, как никто не любит, люблю такою любовью, которая дана Творцом и которая, как океан, омывает вселенную…»

«А если сократить всё это в одно слово, — вдруг отрезвившись на минуту, заключил он, — то выйдет: “люблю, как художник”, то есть всею силою необузданной… или разнузданной фантазии!»

Его увлекал процесс писанья, как процесс неумышленного творчества, где перед его глазами, пестрым узором, неслись его собственные мысли, ощущения, образы. Листки эти, однако, мешали ему забыть Веру, чего он искренно хотел, и питали страсть, то есть воображение.

«А она не поймет этого, — печально думал он, — и сочтет эти ею внушенные и ей посвящаемые произведения фантазии — за любовную чепуху! Ужели и она не поймет: женщина! А у ней, кажется, уши такие маленькие, умные…»

«Да умна ли она? Ведь у нас часто за ум, особенно у женщин, считают одну только донельзя изощренную низшую его степень — хитрость, и женщины даже кичатся, что владеют этим тонким орудием, этим умом кошки, лисы, даже некоторых насекомых! Это пассивный ум, способность таиться, избегать опасности, прятаться от силы, от угнетения».

«Такой умок выработала себе, между прочим, в долгом угнетении, обессилевшая и рассеянная целая еврейская нация, тайком пробиравшаяся сквозь человеческую толпу, хитростью отстаивавшая свою жизнь,

Вы читаете Обрыв
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату