он и стал «испытывать» людей, доискиваясь до их сущности, утверждая, что некий даймон (дух, сидящий внутри его) подсказывает ему истинную цену вещей и помогает определить, что хорошо и что плохо, что справедливо и что несправедливо. Этот дух отклоняет его, как говорил он об этом впоследствии, от того, что не должно, не следует ему делать, и в частности от занятий политикой: «Со мною приключается нечто божественное или чудесное… Началось у меня это с детства: возникает какой-то голос, который всякий раз отклоняет меня от того, что я бываю намерен делать, а склонять к чему-нибудь никогда не склоняет. Вот этот-то голос и возбраняет мне заниматься государственными делами». Этот таинственный даймон, как утверждал сын Софрониска, подсказывает ему также, что высшие нравственные ценности существуют, а раз они существуют, то до них надо докопаться, извлечь из нагромождений повседневности, очистить и положить в основу всей жизни человеческой.

Хотя по мнению многих сограждан, не слишком-то искушенных в философических тонкостях, сын Софрониска тоже был чем-то вроде софиста, сам он отнюдь не претендовал на знание истины, считая, что истина неуловима для смертных, однако усматривал определенную пользу в той просветительской деятельности, которую развернули в Афинах софисты: «По-моему, это дело хорошее, если кто способен воспитывать людей, как, например, леонтиец Горгий, кеосец Продик, элидец Гиипий». Он был несогласен с ними по многим вопросам (ведь недаром он предстает в знаменитых диалогах Платона вечно спорящим с софистами о самых различных вещах и понятиях), но их роднило стремление заполнить ту нравственную пустоту, в которой мало-помалу очутились афиняне, когда прежние идеалы были изжиты, дать людям точку опоры, чтобы они могли вновь обрести себя в этом вечно меняющемся, сложном и непонятном мире, дать им какое-то новое представление о жизни — «правильное мнение», ибо, как утверждал Сократ, «нет для человека зла опаснее, чем ложное мнение».

Бедно одетый, босой, небольшого роста, скуластый, со вздернутым носом и толстыми губами (что само по себе уже не располагало к нему, ибо греки издревле привыкли отождествлять внешнюю некрасивость с каким-то внутренним моральном изъяном), Сократ стал завсегдатаем улиц, рынков и дружеских собраний. Задиристый, остроумный и насмешливый, он останавливал каждого, кого хотел, невзирая на возраст, положение, богатство и общественную значимость, и ставил этого человека в тупик своими вопросами, заставляя признать, что он не тот, за кого себя выдает и кем его привыкли считать сограждане. Это было словно какое-то волшебство: «испытуемые» нередко раздражались, но ничего не могли поделать и оказывались во власти загадочной манеры Сократа разговаривать — доверительно, дружески и одновременно иронически, и в конце концов вынуждены были согласиться с тем, что они неискренни, несправедливы, немудры и не правы в большинстве случаев. Повторяя, что сам бог дал ему право всех учить, Сократ заставлял каждого явить свое истинное лицо, и это очень многим не нравилось. И казалось удивительным, что неимущий, незнатный и уродливый, совсем не заботящийся ни о себе самом, ни о своей семье, он присвоил право считать себя выше всех остальных, и никто — хотя многие злились и обижались на его приводящие в замешательство вопросы, — никто не может этому воспрепятствовать.

Однако находилось немало и таких, особенно среди молодежи, которые чувствовали в его «учении» глубокую, пусть не до конца понятную, но несомненную правду; им казалось, что Сократ, никогда не бравший денег со своих учеников, может дать им объяснение мира, в котором они так нуждались, и они валом валили за ним, так что он всегда был окружен толпой восхищенных молодых почитателей. Причем это были сыновья богатых и знатных граждан: и они, которым не надо было заботиться о хлебе насущном, начинали понемногу тяготиться внутренней пустотой своей жизни, несмотря на ее кажущееся разнообразие, и пытались нащупать в своем бытии какой-то оправдывающий его несообразности смысл. Так, среди его учеников был красавец Алкивиад, наделенный, казалось, всеми совершенствами, какие только боги могут даровать смертному, к нему Сократ чувствовал особенную привязанность, и прекрасный юноша платил ему тем же. Все они, в достаточной степени образованные, были более или менее знакомы с существовавшими тогда объяснениями мироздания, но это ничуть не уменьшало все нараставшую в их душах неудовлетворенность. И Сократ, утверждавший, что, следуя Дельфийскому оракулу, прежде всего человек должен познать самого себя, помогал им разобраться в своем внутреннем мире, заглянуть в глубь своей души и там поискать ответа на многие из снедавших их сомнений. Молодежь привлекало то, что Сократ твердо верил в высшие ценности, в благо и красоту человеческой жизни, постигнуть которые можно только трудным путем внутреннего самосовершенствования. Он верил в совесть, справедливость, искренность людей — в то, что уже почти исчезло у афинян или же проявлялось крайне редко. Он считал первым долгом воспитывать у своих учеников добродетель, которую ставил выше знания, но, как оказалось впоследствии, его бесед было для этого недостаточно. И если одни из его учеников (и прежде всего Аристокл, вошедший в бессмертие под именем философа Платона, или же историк Ксенофонт) не посрамили своего великого учителя на поприще служения Музам, то другие, Алкивиад и Критий, один из будущих палачей афинской демократии, явились косвенной причиной его осуждения и гибели. Разгуливая по городу, словно воскресшая совесть потомков Тезея, воплотившаяся в невзрачном теле Силена, появляясь в палестрах и банях, на пирах и собраниях, сын Софрониска говорил людям то, что в общем-то они и сами отлично понимали, но не имели смелости в этом признаться…

Все это, в сущности, каждый год на празднике Диониса говорил согражданам и сын Мнесарха (недаром их объединил спустя несколько лет Аристофан, подвергая безжалостному осмеянию все попытки разобраться в сложнейшей природе человеческой совести и души), не знавший уже, где и в чем искать объяснение тому, что «реки священные вспять потекли, правда и все поворачивается в обратную сторону». Количество подлецов, тех, что имеют два голоса — «один для правды, а другой для лжи», ужасало старого поэта, и он восклицает в бессильном гневе, все еще не в силах поверить, что справедливость, честность и доброта ничего не значат в этом мире:

О род людской, как низко ты способен пасть! Предела нет бесстыдству, никаких границ Не знает наглость. Если так и впредь пойдет И с каждым поколеньем все испорченней, Все хуже будут люди, землю новую В придачу к старой боги сотворить должны, Чтобы для всех злодеев и преступников Хватило места!

Твердо веря (и эта вера была ему самому непонятна, необъяснима рационалистически) в вечные истины и непреложные ценности, в то, что «нет для неправды прочного успеха, но правде и надежда верный друг», Еврипид выступает в своих трагедиях с развернутой проповедью высшей нравственности, защищая все то же самое, что отстаивал в своих беседах Сократ. Человек своего времени, он был далек от понимания глубинных общественных истоков столь возмущавшей его коррупции и деградации и не мог объяснить того, что творилось вокруг него, ничем, кроме как несовершенством самой человеческой природы, тем, что люди изначала делятся на «злых» и «добрых»:

…Порочный только злым И может быть. А добрый — только добрым: Несчастия не властны извратить Природный дар…

Прилежный последователь Анаксагора и почитатель Гераклита, всегда считавший разум и знание высшим достоянием и благом человека, в свои пятьдесят пять лет сын Мнесарха воочию убеждается в том, какая разрушительная сила заложена в «злом уме», начинает сомневаться в безусловной благотворности знания и больше ценить чистоту сердца и помыслов:

Вы читаете Еврипид
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату