Внезапно брат Гаспар понял, насколько важно поведать Папе все свои самые потаенные тревоги и печали.
— Святой Отец, — заявил он, — думается мне, что святой Петр и другие апостолы немало удивились бы, увидев, что здесь происходит.
— Давай начистоту, брат Гаспар, — сказал Папа. — Все, кто приезжает в Ватикан, всегда немного смущаются, это нормально, так что не надо строить передо мной какую-то важную птицу. Скажу больше: смятение предшествует куда более глубокой вере. Без смятения вера немногого стоит. Я бы даже сказал, что Святому Духу нравится оказываться там, где царит смятение, где возникают вопросы, потому что без вопросов вера превращается в привычку, в укоренившееся обыкновение, выраженное горсткой внешних признаков, лишенных всякого смысла. Нет ничего более упорядоченного, чем смерть, это состояние вечного покоя. Когда я умру, а тебе взбредет в голову писать мемуары (уверен, что ты этим кончишь, плутишка), приведи в точности слова, которые я тебе сказал, не впадай в искушение приукрасить их цитатой из Блаженного Августина или какого-нибудь другого Отца Церкви, ограничься тем, что я уже сказал и что собираюсь сказать теперь: мир, брат Гаспар, более упорядочен, чем мне бы того хотелось. Мы хотим познать Бога, да, но мы познаем Его только в том случае, если будем любить Его бескорыстно, без отчаяния, если полюбим Его с чистой и глубокой радостью ребенка. Нет ничего более глубокого, чем детская улыбка. Это нечто настолько абсолютное, что, глядя на нее, мы только и можем сказать: «Бог есть». В каждом детском смехе Бог существует бездоказательно, без поисков, пусть и мимолетно. Потому что… А тебе как кажется?.. Может ли существование Божие быть мимолетным? Может? Правда?
— Нет, — ответил монах.
— Может, Гаспар, может. В этом все таинство Божие. В том, что Он существует, но только временами. Удивительно, верно, брат Гаспар?
Гаспар уклончиво кивнул, потому что такой вопрос требовал более спокойного размышления.
— Пройдемся немного, брат Гаспар? Что-то меня знобит. Всякий раз, как заговариваю о смерти, происходит одно и то же.
Они пошли по усыпанной мелкими камешками дороге и скоро углубились в нечто вроде леса, хотя и очень ухоженного. Было видно, что разнообразная растительность здесь подобрана сознательно; разумеется, такому любителю травоядных тварей, как брат Гаспар, доставляло истинное удовольствие гулять по частным садам Римского Первосвященника.
— Святой Отец, — обратился к Папе Гаспар, резко останавливаясь.
— Что?
— Я оставил ключи в машине. Ее не уведут?
— Вот это славно! — добродушно воскликнул Папа. — Ну и мысли у тебя, глубокоуважаемый Гаспар! Нет, нет, не надо ни о чем беспокоиться: способность дерзать не слишком-то развита у моих подданных. Нет, нет, не стоит беспокоиться. Каким бы невероятным это тебе ни показалось, все здесь ведут себя так, будто они люди честные, и среди прочего это величайшая из многих ватиканских странностей.
Брат Гаспар с Папой рассмеялись, и скоро — ничто так не сближает, как смех, — монах решил, что настал подходящий момент вернуться к разговору о монастырских делах, а потому без лишних предисловий изложил ситуацию, в которой находились его братья, но эти доводы снова не получили ни малейшего отклика.
Естественно, во время прогулки было никуда не деться от вызывающего раздражения раздраженного Лучано Ванини, который не отставал от них, хотя по настоятельному требованию Папы, уже упомянутому, ему приходилось следовать за ними на осмотрительном расстоянии, так как всякий раз, когда монсиньор поддавался искушению приблизиться, чтобы подслушать, о чем идет речь, Папа сжимал правую руку в кулак, выставив указательный палец и мизинец (разделяя таким образом распространенное, хотя и суеверное убеждение в том, что этот знак способен как-то отпугнуть Сатану), а затем потрясал ею, проклиная монсиньора с явным и почти детским воодушевлением.
— Vade retro, Вельзевул! Vade retro![7] — что, кстати сказать, приводило монсиньора в очевидное замешательство.
Хотя Папа и предложил брату Гаспару свободно и без обиняков выражать все чувства, мнения и суждения относительно своих замыслов коренного и всемерного изменения облика Церкви («Не робей перед папской непогрешимостью», — шептал он Гаспару), несомненно, что в большинстве случаев он выслушивал его самодовольно и даже с некоторой неприязнью, как несомненно и то, что внезапно он начинал сердиться на него и на весь мир, хотя правды ради и следует сказать, что, не давая волю своему гневу, он обычно прощал монаха, обращаясь к нему с примерно такими словами: «Ты совсем как дитя, брат Гаспар, совсем как дитя. „Ибо говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное“». Матфей, глава восемнадцатая, стих третий или Матфей, глава восемнадцатая, стих четвертый, — хотя в конце концов оказывалось, что правда на стороне Гаспара и приведенный стих взят не из Евангелия от Матфея, глава восемнадцатая, стих четвертый, а из Матфея, глава восемнадцатая, стих третий, что и подтвердил в тот же самый день начальник швейцарской гвардии Пиюс Периссе (явно тот самый, который занимался подготовкой прогулочных машинок), это не помешало тому, чтобы Папа не упрекнул его за некоторые из его суждений. Так, например, он считал, что брат Гаспар воспринимает все чересчур серьезно, и сказал, что на самом деле главное — это люди, конкретные мужчины и женщины. Однако, несмотря на то что брат Гаспар был в состоянии проникнуться этим мудрым призывом не терять из виду мужчин и женщин из плоти и крови, составляющих живое тело Святой Матери Церкви, он не мог не заметить, что Римский Первосвященник переживает, мягко говоря, не лучшие времена. Как бы в довершение издевки, настроение Папы подвергалось частым и резким изменениям, переходя от раздражения к сарказму, от меланхолии к воодушевлению и от презрения ко всему роду человеческому — к горячему призыву ко всемирной солидарности и примирению, и все это вызывало немалое удивление доминиканца, как не могли не удивлять его многочисленные и неожиданные отступления, которые Папа то и дело позволял себе по ходу своего монолога.
— Выражаясь финансовым языком, мы, католики, нигилисты, — вдруг говорил он.
— Что? — изумленно переспрашивал брат Гаспар, так как не в силах был уловить основной сути подобного высказывания, хотя и провидел в нем замаскированную ссылку на упорство, с каким описывал Папе плачевные экономические условия, в которые по вине скупости прихожан был поставлен монастырь, перечень и общий баланс которых он посчитал нужным дважды в течение одного утра довести до сведения Папы, со свойственной ему врожденной обязательностью исполняя возложенное на него деликатное поручение.
— Куда подевался Лучано? — спросил Папа, надевая очки и оглядываясь по сторонам, пренебрегая при этом нетерпением, с которым брату Гаспару хотелось уяснить целиком или хотя бы отчасти его утверждение о финансовом нигилизме католиков. — Поди разузнай, чем он там занят…
Последовав примеру Папы, брат Гаспар встал и поглядел вдаль, но Лучано нигде не было видно.
— Никого не вижу, — сказал он.
— Когда он у меня перед глазами, он меня нервирует, но когда я теряю его из виду, то начинаю нервничать еще больше. Куда он подевался? Нас должны сфотографировать.
— Сфотографировать? Зачем?
— Так принято, — ответил Папа.
— Сколько всего принято в Ватикане! — восхитился брат Гаспар.
— Ну уж, тоже скажешь!
Папа сел, и доминиканец последовал его примеру.
— По правде говоря, брат Гаспар, несмотря ни на что, ты — человек с очень развитым чувством здравого смысла. Я весьма ценю это качество. Сделанное тобой замечание кажется мне более чем уместным. Да, брат Гаспар, ты попал в точку: привычки неимоверно процветают в этом Святом городе. Мне как-то тоже случалось размышлять на эту тему… Привычки, обыкновения — как все это мешает нам видеть Бога. Конечно, их высокопреосвященства упрямо стараются облагородить инерцию, по которой мы все движемся под помпезными именами и даже кичась якобы явленной нам мудростью! Да, брат Гаспар, ты прав, у нас слишком много привычек, досадное засилье привычек. Но здесь, поверь мне, все видят в этом источник благоденствия и никто не жалуется. Не переставай проявлять свое любопытство: ты первый человек, который в моем присутствии жалуется на это.