нее и не взяла. Как-то она меня стесняла. Бывает, какие-то события сразу не разглядишь, точно дым они, всюду просачиваются, и не скроешься. Я заказчице и сказала: «Ты должна день-другой обождать». Однако ждать приходится мне.
Портниха показалась мне как будто повзрослевшей, успокоившейся и выдержанной. Ее дети со своими золотыми сердечками бегали по комнате. Волосы у них разлетались. Мне привиделись два щенка, которые, когда вырастут, потеряются в большом мире, ведь колокольчики у них на ошейниках не звенят.
У портнихи имелась еще одна золотая цепочка на продажу. Я не купила ее, а купила целлофановый мешочек в красную и зеленую полоску. В мешочке — венгерские леденцы.
Я подарила их фрау Маргит, подумала, она рада будет. И что Курт завтра опять придет — об этом тоже подумала. Мешочком я решила откупиться от фрау Маргит, чтобы завтра она не злилась.
Фрау Маргит прочитала все надписи на мешочке, до последнего слова. А прочитав, сказала: Edes draga istenem[5]. На ее глазах показались слезы — от радости, но такой, которая ее испугала, заставив осознать, что жизнь пошла псу под хвост и время для возвращения в Пешт давно упущено.
Фрау Маргит считала свою жизнь наказанием, причем справедливым. Ее Иисус знал — за что, но не говорил. Как раз по этой причине фрау Маргит страдала и любила своего Иисуса день ото дня сильнее.
Венгерский мешочек теперь лежал возле подушки фрау Маргит. Она и не подумала его открыть. Но все снова и снова перечитывала уже знакомые слова на мешочке, как повесть о впустую прожитой жизни. Леденцы же не ела, потому что во рту они исчезли бы навеки.
Уже два с половиной года мама ходила в черном. Она еще носила траур по отцу, когда пришлось надеть траур по дедушке. Приехав в город, она купила маленькую мотыжку. «Для кладбища, — пояснила мама, — и для заросших грядок в саду. Большой мотыгой можно покалечить растения».
Мне показалось — как-то несерьезно вроде, что для овощей и для могил мама завела себе одну мотыгу. «И там и тут все от жажды истомилось, — ответила она, — сорняки нынче рано созрели, семена уже разлетаются. Эдак бурьян всё заполонит».
В трауре мама как будто состарилась. Она сидела на солнце, но в глазах у ней было что-то сумрачное. Мотыжку она прислонила к скамье. «Поезда ходят каждый день, а ты не приезжаешь домой, — сказала она. И выложила на скамью сало, хлеб и ножик. — Есть не хочется, но надо, для желудка, — сказала она. И нарезала хлеб и сало кубиками. — Бабушка теперь и по ночам все ходит-бродит в полях, точно кошка одичавшая. Была у нас такая, все лето в полях охотилась, а в ноябре, по первому снежку, в дом возвращалась. — Мама почти не жевала, сразу проглатывала куски. — Что в поле родится, все в пищу годится, — сказала она, — не то бабушка давно бы померла. Я больше не хожу по вечерам искать ее. Путей-дорог, их сколько, поди знай, а в полях меня жуть берет. Но и одной в большом-то доме опять же не лучше. С бабушкой, конечно, не поговоришь, а все-таки, если бы она возвращалась, вечерами по дому ходило бы две пары ног». Мама ела, не выпуская ножа из рук, хотя все было нарезано заранее. Без ножа в руке слова не шли у ней с языка. «Мак сыплется, — говорила она, — кукуруза уродилась мелкая, сливы не успели созреть — сохнуть начали. Когда я целый день протопчусь тут, в городе, а после вечером раздеваюсь, все тело у меня в синяках. В городе натыкаюсь на что попало, ушибаюсь. Когда вот так бегаешь туда-сюда, вместо того чтоб работать, всё мне поперек дороги становится. Хотя город-то большой, не то что село».
Потом мама села в поезд. Засвистел поезд — и оказалось, голос у него сиплый. Дернулись колеса, поползли по земле тени вагонов, и на подножку вскочил контролер. Одна нога у него еще долго болталась в воздухе.
Под шелковицей стоял списанный мебельный ветеран. Из-под сиденья свешивалась косица из сухой травы. Из-за забора выглядывали подсолнухи, у них не было лепестков и не видны были черные семечки. Эти подсолнухи походили на толстые кисти.
— Это отец их облагородил, — объяснила Тереза.
На веранде висело три пары ветвистых оленьих рогов.
— Суп из цветной капусты, терпеть не могу, — сказала Тереза, — вся кухня провоняла. — Бабушка забрала у нее тарелку и вылила суп обратно в кастрюлю. Ложка гремела, и казалось, будто гремит она у бабушки в животе.
В своей тарелке я не оставила ни капли. Кажется, суп был вкусный. Если бы я обращала внимание на то, что я ем, так осталась бы довольна. Но на душе у меня было неспокойно, и как раз потому, что я ела здесь.
Бабушка Терезы поставила передо мной тарелку и сказала:
— Ешь, тогда и Тереза поест. Ты-то, поди, не такая привереда, как она. Терезу послушать, так все воняет. Капуста воняет, горох и бобы воняют, куриные печенки, ягненок, зайчатина — ну все ей воняет. А я ей, бывает, говорю: «Задница твоя — вот что воняет». А сын злится — нельзя, дескать, эдак выражаться, когда в доме посторонние.
Тереза не представила меня бабушке. Но ту и не смущало, что она не знает моего имени. Она налила супа и мне, потому как коли рот есть, значит, просит он есть. Терезин отец, стоя спиной к столу, хлебал суп прямо из кастрюли. Наверняка он знал, кто я, потому и не обернулся, когда я вошла. Через плечо бросив взгляд на Терезу, он сказал:
— А ты опять сквернословила. Директор побрезговал повторять твою ругань, настолько она вульгарна. Ты, может, воображаешь, что твоя ругань не воняет?
— Да я эту вашу фабрику только увижу, так ругань сама на язык просится, — сказала Тереза.
Она руками брала малину из большой миски, и пальцы у нее были красные. Отец Терезы хлюпал супом.
— Каждый день ты наносишь мне удар, — сказал он.
Кривые ноги, плоский зад и маленькие глазки у Терезы были отцовские. Он был рослый и кряжистый, с плешивой головой. Когда он наведывается к своим памятникам, подумала я, голуби вполне могут садиться на его плечи вместо чугунных памятников. Он шумно хлебал суп с ложки, щеки у него втягивались, лицо с маленькими глазками делалось еще более скуластым.
Правда ли он похож на свои памятники, или я заметила сходство лишь потому, что знала, кто их отливал? То его затылок, то плечи, то большой палец или ухо были из чугуна. Изо рта у него вывалился кусочек цветной капусты. Маленький и белый, он повис, за что-то зацепившись, на его куртке — как выпавший зуб.
Этот человек мог бы быть толстым коротышкой, и все равно он отливал бы памятники, подумала я, — такой у него подбородок.
Тереза, выпятив бедро, прижала к боку миску с малиной. Мы ушли в ее комнату. В стене была дверца, оклеенная обоями. Осень, березняк, вода. Из ствола одной березы торчала дверная ручка. Вода была неглубокая — дно видно. Единственный камень, лежащий на земле между березами в этом лесу, размером был больше, чем любая пара моих камней у реки. Ни неба, ни солнца, зато свет, воздух и желтые листья.
Таких обоев я еще никогда не видела.
— Из Германии, — сообщила Тереза.
Губы у нее были красные как кровь — от малинового сока. И красной как кровь была миска на столе. А рядом стояла растопыренная пятерня — фарфоровая. На каждом пальце — Терезины кольца и перстни. А кисть до запястья увешана Терезиными цепочками, среди которых я заметила и ту, портнихину.
Без украшений пятерня была бы похожа на искалеченное дерево. Но украшения блестели отчаянно, а отчаяние расти может, но быть деревом — стволом, ветвями, листвой — не может.
Я провела пальцами вдоль березового ствола, нажала на дверную ручку, но дверь не открылась. А мне так хотелось незаметно проскользнуть в березовый лес, к тому, единственному, камню. Я спросила:
— Куда попадешь, если откроешь березу с дверной ручкой?
Тереза ответила:
— В бабушкин платяной шкаф. — И предложила: — Садись-ка, поешь, а то я одна всю малину слопаю.