молодой. Курт завернул фотографии в газету. И вытащил из кармана зубную щетку.
— Ко мне приходил Пжеле, — сказал Курт. — Забудь-ка ты эти фотографии у портнихи.
— Лучше у Терезы, — сказала я. — Приноси и остальные.
— Это кто, Тереза? — спросил Георг.
Я уже открыла было рот, но Курт меня опередил:
— Разновидность портнихи.
— Женщины всегда ищут поддержки у женщин, — сказал Эдгар. — Становятся подружками, чтобы жарче друг друга ненавидеть. Чем сильней их взаимная ненависть, тем чаще они встречаются и тем больше времени проводят вместе. Я это по училкам знаю. Одна — шу-шу-шу, другая ухо ей подставит, губы распустит, а губы-то как сморщенные сливы. Звонок дадут, а им все не расстаться. Торчат и торчат у двери класса, одна другой на ухо: шу-шу-шу, шу-шу-шу. Вот пол-урока и проваландаются. И на перемене та же история.
— О мужиках, конечно, шушукаются, — сказал Георг.
А Эдгар засмеялся:
— У большинства мужик-то всего один, плюс еще какой-нибудь, эпизодический.
Эдгар и Георг были как раз такими эпизодическими приятелями у двух учительниц.
— В летнем приволье, — признались они и, слегка покраснев, посмотрели на Курта и меня.
А я была зимней эпизодической подружкой: когда кончилась зима, того мужчины не стало.
О любви он никогда не говорил. Его мысли занимала вода, и он называл меня своей соломинкой. Если я и была соломинкой, то не в воде, а на земле. Потому что на земле мы лежали каждую среду, после работы. В лесу, всегда в одном и том же месте, — трава там росла высокая, а земля была ровной. Потом уж трава не была высокой. Мы обнимались второпях, жар и холод пробегали по коже, сливались воедино. Трава снова выпрямлялась — уж не знаю, как это у ней получалось. И не знаю, почему и зачем мы считали вороньи гнезда на черных акациях. Гнезда пустовали. Он говорил: «Вот видишь!» В тумане были прорехи. Они быстро затягивались. Больше всего зябли ноги, сколько бы мы ни бегали по лесу. Мороз начинал пощипывать еще до того, как темнело. Я говорила: «Все-таки они прилетят спать, а сейчас они кормятся на полях. Вороны живут сто лет».
Капли на ветвях уже не блестели. Они замерзли и превратились в длинные носы. Я не понимала, куда девается небесный свет, хотя битый час наблюдала за небом. Он сказал: «Некоторые вещи зрению недоступны».
Когда становилось совсем темно, мы шли на трамвай и возвращались в город. Какие оправдания он находил для своего позднего возвращения домой каждую среду, я не знаю. Его жена работала на фабрике стирального порошка. Я никогда не спрашивала его о жене. Знала — из-за меня она не останется соломенной вдовой. Я не собиралась у кого-то отнимать этого мужчину. Он был мне нужен только в лесу по средам. О своем ребенке он упоминал изредка: ребенок заика, живет у родителей жены, в деревне. К ребенку он ездил каждую субботу.
А каждую среду вороньи гнезда пустовали. Он говорил: «Вот видишь!» Что касается ворон, тут он был прав. А насчет соломинки — нет. Соломинка на земле в лесу — это навоз. Вот навозом я и была для него, а он — для меня. Что ж, и за кучку навоза хватаешься, если одиночество уже не покидает тебя.
Он был сотрудником Терезиного отдела, тем, кто однажды не вышел на работу и с того дня не появлялся на фабрике. В лесу с пустыми вороньими гнездами он предложил мне вместе с ним бежать за Дунай. Он делал ставку на туман. Другие уповали на ветер, ночь или солнце. «Одно и то же у каждого свое, как любимый цвет», — сказала я. А мысленно добавила: и как способ самоубийства.
Очевидно, и в нашем лесу среди акаций было дерево с дверной ручкой на стволе. Я разглядела это дерево, но позже, не тогда в лесу. Может быть, оно росло слишком близко, прямо под носом. Но он знал это дерево и открыл дверь.
В следующую среду он был уже мертв, погиб вместе с женой во время бегства. А я все ждала вести, что он жив. Не потому, что любила. Но со смертью невозможно смириться, если с умершим тебя связывала тайна. Я ведь и раньше ломала себе голову: чего ради я хожу с ним в лес? Чтобы полежать в высокой траве, чтобы открыть шлюзы и дать волю застоявшейся крови, а потом даже не пытаться поймать его взгляд? Наверное, так оно и было.
Лишь спустя несколько месяцев в медпункте на столе оказался клочок бумаги с его фамилией. Тереза, вечно шнырявшая по всей фабрике, видела эту официальную справку. В ней значилось: фамилия, имя, профессия, домашний адрес, дата смерти и диагноз — естественная смерть от остановки сердца. Место смерти — по месту проживания. Время смерти — 17 часов 20 минут. Печать учреждения судебно- медицинской экспертизы, синяя подпись.
Такой же клочок с фамилией и именем его жены получили на фабрике стирального порошка, где у Терезы работала знакомая медсестра. В справке была указана та же дата смерти и та же естественная смерть от остановки сердца, время смерти — 12 часов 20 минут, место смерти — по месту проживания.
Тереза сказала: «Ты многовато о нем спрашиваешь. А ты же лучше всех его знаешь. У тебя с ним что-то было, это ни для кого не секрет. Кстати, это первое, что мне тут рассказали о тебе. А как раз перед тем, как мы с тобой повстречались у портнихи, он тоже к ней приходил. Я пришла, он ушел. Портниха ему на картах гадала. Теперь это уже не имеет значения, — добавила Тереза, — но доверять такому человеку я не стала бы».
Капитан Пжеле никогда не задавал мне вопросов о нем. Может быть, на свете все же было что-то, о чем капитан Пжеле не знал. Однако я слишком часто ездила в лес — неужели это могло остаться неизвестным капитану Пжеле? Может быть, капитан Пжеле с ним говорил обо мне. Но в лесу он никогда ни о чем меня не выспрашивал, да и вообще по-настоящему он меня не знал. Я это заметила — как раз потому, что я его не любила.
Впрочем, может быть, капитану Пжеле он рассказал, что я, если уж очень надо, могу спеть.
— Завели себе любовь. Она пропахла древесиной и жестью, — ворчал Курт. — У меня ничего такого нет, а оно и лучше. С дочками и женами кровохлебов я бы не мог любовь крутить.
Курт сказал это, когда мы составляли список погибших при побеге, перечисляя всех, о ком хотя бы слышали. Список занял две страницы. Эдгар переправил его за границу.
Большинство имен я услышала от Терезы, еще несколько — от портнихи. Ее заказчица, та, с пятнами семени, и ее муж и двоюродный брат мужа уже были мертвецами.
Георг срезал серпом траву. Головы у нас были тяжелые и от этого списка, и от водки. Георг стал дурачиться, мы смотрели. Он поплевал на ладони и запрыгал за граблями туда-сюда, сгребая сено. Потом грабли снова болтались на ветке липы. Георг вытащил из кармана зубную щетку. Поплевал на нее и пригладил себе брови.
Я спросила, кто хозяин летнего домика. Эдгар сказал:
— Таможенник. У него много иностранной валюты. Он прячет ее у моих родителей, в люстре, там не найдут. Отец знает его с войны. Теперь этот человек на пенсии, он переправит список через таможню. А ключ дал мне его сын, он живет в городе.
Из комнаты Эдгара исчезли бумаги. А ведь у него был второй экземпляр списка.
— Нет, он не в комнате, — сказал Эдгар.
Но вот стихов у него не осталось.
— В памяти тоже стихов не осталось, — сказал Эдгар.
Тереза ни в тот день, ни в тот вечер не пришла. Я отдала ей фотографии уже на следующий день, на фабрике. А накануне отца Терезы предупредили насчет меня. Капитан Пжеле предупредил, сказал, что общение со мной оказывает на Терезу вредное влияние. И что мне только красного фонаря не хватает.
— Я, когда все это от отца услышала, прикинулась дурочкой и спросила: «Красный фонарь, это он про партию, что ли?» Отец взъелся: «Партия не бордель!»
Эдгар, Курт и Георг давно уехали. Срезанная трава сохла на солнце. С каждым днем стожок светлел и съеживался. Трава уже превратилась в сено. И отрастала стерня.