не могут нас соединить. Тереза закатила свои маленькие глазки и продекламировала:
Тереза наклонилась к земле и дунула на одуванчик. Не знаю, о чем она подумала, когда по воздуху полетели пушинки с белой круглой головки. Она застегнула пальто — решила покинуть своего пришлого зверя. Ни слова не говоря, она пошла прочь. А мне еще не хотелось уходить, я чувствовала: надо бы здесь сказать Терезе, что я ей не доверяю.
А Тереза, отойдя уже довольно далеко, оглянулась на меня, засмеялась и помахала рукой, чтобы я не отставала.
На следующей улице мы искали клевер-четырехлистник. Растеньица были еще слишком нежными, такие нельзя засушить. Но на листочках уже белела тонкая каемка.
— Если найду — не буду засушивать, — сказала Тереза. — Главное — найти свое счастье.
Терезе нужен был клевер с четырьмя листочками, на счастье, а мне было нужно местное название этого растения — мокрый клевер. Мы руками обшарили всю зеленую шапку клевера, покрывавшую небольшой клочок земли. И все-таки один-единственный стебелек, на котором сидело не три, а четыре листочка, нашла я.
— Это потому, что мне не нужно счастье, — сказала я Терезе. И в эту минуту подумала о шестипалых руках.
Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев, а в это время в окно к ним заглядывает Чертово Чадушко. На каждой руке у него по два больших пальца. Лишний палец — сбоку, на краю, он меньше второго большого пальца.
В школе у Чертова Чадушка плохи дела с письмом. Учитель отрезает ему два наружных больших пальца и кладет их в стеклянную банку со спиртом. В одном из классов нет детей, только гусеницы тутового шелкопряда. Там учитель и помещает банку, рядом с гусеницами. Каждый день дети должны ходить по селу и рвать листья на корм гусеницам. Шелкопряд ест только листья шелковицы.
Гусеницы едят листья шелковицы и растут, а дети, насмотревшись на пальцы в спирту, перестают расти. Все дети в селе меньше ростом, чем дети в соседнем селе. И вот учитель говорит: «Не место им здесь, отнесем их на кладбище». После уроков Чертово Чадушко вместе с учителем отправляется на кладбище, чтобы похоронить свои пальцы.
От солнца и от сока шелковицы руки у Чертова Чадушка совсем коричневые. Только сбоку, возле больших пальцев, на обеих руках белеют два шрама, похожие на рыбий хребет.
Тереза, избалованное дитя, осталась с пустыми руками. Я отдала ей счастливый клеверок. Она сказала:
— Он не принесет мне счастья, ведь нашла-то его ты. Значит, счастье твое.
— Но я в него не верю, — возразила я, — значит, лишь тебе он принесет счастье.
Она взяла клеверок.
Я шла, на шаг отстав от Терезы, и все повторяла слова «мокрый клевер», повторяла и повторяла в такт нашим шагам, пока и клеверу, и мне это не надоело. Пока слова не превратились в бессмысленный набор звуков.
Тем временем Тереза и я шли уже по большой улице, где был асфальт. В трещинах там и сям проклевывались худосочные травинки. Трамвай скрежетал неторопливо, грузовики грохотали стремительно, колеса их крутились, вздымая прах.
Какой-то охранник сдвинул фуражку со лба, надул щеки и выдохнул, едва не лопаясь от натуги. На лбу у него остались влажные красные вмятины от фуражки. Он посмотрел на наши ноги и зацокал языком.
Чтобы его поддразнить, Тереза пошла с таким видом, с каким этот парень стоял на обочине. Как будто она не по улице шла, а шествовала над всем миром. Я же порядком озябла и могла идти лишь так, словно шагала по стране. Я сознавала различие между страной и всем миром. Оно было больше, чем различие между мной и Терезой. Я — страна, но Тереза — не мир. Она была лишь тем, что люди этой страны считали миром, когда собирались бежать за границу.
В то время я еще думала, что в мире, где нет охранников, люди и ходят не так, как в этой стране. Там, думала я, где люди могут иначе, чем у нас, мыслить и писать, они даже ходят иначе.
— Знаешь, вон там, на углу, мой парикмахер, — сказала Тереза. — Скоро тепло будет, пошли покрасим волосы.
Я: В какой цвет?
Она: В рыжий.
Я: Сегодня?
Она: Да, сейчас!
Я: Нет, не сегодня.
Щеки у меня горели. Мне так захотелось стать рыжей! Для писем, подумала я, возьму волосы портнихи. Они светлые, как мои, но длиннее. Одного волоса хватит на два письма, он же длинный, можно разрезать. Но незаметно выдернуть волос с головы портнихи будет, пожалуй, потруднее, чем что-нибудь у нее забыть.
Иногда я замечала в ванной у портнихи выпавшие волосы. Я обращала внимание на подобные вещи с тех пор, как стала вкладывать свои волосы в письма. Но в ванной у портнихи волосы были все больше с тела, не с головы.
Я снимала жилье у одной пожилой женщины. Ее звали Маргит, она была венгерка и когда-то раньше жила в Пеште. Сюда же, в этот город, их с сестрой забросила война. Сестра умерла и лежала на том кладбище, где видела я лица живых людей на овальных фотографиях надгробий.
После окончания войны у фрау Маргит не было денег, чтобы вернуться в Пешт. А потом закрыли границу. «Я только попала бы на заметку, вздумай я хотя бы попробовать вернуться в Пешт, — говорила фрау Маргит. — Патер Лукач сказал тогда, мол, Иисус тоже не имеет дома». Фрау Маргит попыталась улыбнуться, но глаза не послушались и не улыбнулись, когда она сказала: «Я тут хорошо устроилась, а в Пеште меня никто уже не ждет».
По-немецки фрау Маргит говорила растягивая слова. Иногда я думала: вот сейчас, сейчас она запоет. Но для этого у нее были слишком холодные глаза.
О том, что привело их с сестрой в этот город, фрау Маргит никогда не рассказывала. Только о том, как в этот город вошли «можики», то есть русские солдаты, как они ходили по домам и везде забирали наручные часы. «Можик» подносил руку с часами к уху, прислушивался и смеялся. Определять время по часам они не умели. И не знали, что часы надо завести, если они перестали тикать. Когда часы останавливались, русские говорили «господи» и выбрасывали их. «„Можики“ были прямо сами не свои до часов, носили их по десять штук на каждой руке», — рассказывала фрау Маргит.
«И каждые два-три дня, — говорила она, — кто-нибудь совал голову в унитаз, тут, в ванной, а другой спускал воду. Это они мыли голову. А немецкие солдаты были просто душки». Лицо фрау Маргит так смягчалось, что на нем даже проступал отсвет былой девичьей красы.
Фрау Маргит каждый день ходила в церковь. Перед тем как приступить к еде, она, подойдя к стене и отвернувшись, поднимала кверху лицо с вытянутыми губами. Шептала что-то по-венгерски и лобызала железного Иисуса на стене. До лица распятого Иисуса ей было не дотянуться. И она целовала его на венгерский лад — в то место живота, которое прикрыто набедренным платом. Плат как раз там был завязан узлом, так что, лобызая его, фрау Маргит не тыкалась носом в стену.
Только разъярившись на картошку, которую ей приходилось чистить, и швыряя ею в стену, фрау Маргит забывала о своем Иисусе и ругалась по-венгерски. Когда же сваренная картошка стояла на столе, фрау Маргит лобызала Иисуса в то место, которое прикрывал плат, — искупала свою ругань.