машин и словарь не имели между собой ничего общего. Чертежи казались мне какими-то условными знаками, принятыми по соглашению между жестяными баранами и рабочими — рабочими дневной смены и рабочими вечерней смены, разнорабочими, отличниками производства, передовиками производства. Их головам совсем не нужны были какие-то названия для того, что выходило из-под их рук. Они тянули свою лямку, тянули до старости, если не погибали при побеге или не падали замертво на рабочем месте.
Под обложкой словаря сидели взаперти все машины этой фабрики. И не было у меня ключа ко всем этим колесикам и винтикам.
Будильник остановился ночью, в начале первого. Мама проснулась за полдень. Она заводит будильник, тот не тикает. Мама говорит: «Нет будильника — значит, утро не настанет». Мама заворачивает будильник в газету и посылает с ним ребенка к сельскому часовщику. Часовщик спрашивает: «Вам когда будильник нужен?» Ребенок отвечает: «Нет будильника — значит, утро не настанет».
Но утро все-таки настает. К полудню мама просыпается и посылает ребенка к часовщику, забрать будильник. Часовщик высыпает в миску две пригоршни будильника. И говорит: «Песенка этого механизма спета».
По дороге домой ребенок выуживает из миски самое крохотное колесико, самый маленький штифтик, самый тоненький винтик. И глотает. Потом — колесико побольше…
С тех пор как у Терезы появилось цветастое платье, она каждый день заходила ко мне, в мою комнату на фабрике. Тереза сказала, что решила не вступать в партию. «Не на том уровне моя сознательность, — заявила она на собрании, — вдобавок я очень люблю ругаться».
— Все засмеялись, — рассказывала Тереза. — Мне можно отказаться, потому что мой отец был тут, на фабрике, начальником. Все памятники в городе им отлиты. Теперь уже старый он.
Я видела на Терезином лице скучную местность — где-то на скулах или прямо посередке, в глазах, или возле губ. Городское дитя, у которого, когда оно говорит, слова сопровождаются жестами.
Там, где у меня в душе была пустота, там была она и в душе у Терезы, но Тереза, в отличие от меня, туда не заглядывала. Разве только в тот первый раз, когда я ей неизвестно чем понравилась. Наверное, тем, что мои жесты жили сами по себе, своей собственной жизнью. Как и многие слова. Не только те, которые Эдгар, Курт, Георг и я приняли в качестве условных знаков для наших писем. В словаре сидели взаперти другие слова, условные знаки, принятые рабочими и жестяными баранами. Некоторые из них я привела в своих письмах к Эдгару и Георгу:
Терезины слова были простодушны. Болтала она много, а задумывалась редко.
Мы вместе перекусывали в обед. Тереза показала мне рисунки — возносящиеся на небеса половые органы. Она так хохотала, даже слезы навернулись на ее маленькие глазки. И смотрела на меня — хотела и меня заразить своим смехом. Но я увидела на этих листках внутренности забитой скотины. И ни куска уже не могла проглотить. Я поняла, что должна рассказать ей о Лоле.
Выслушав меня, Тереза разорвала листки с «Вознесением».
— Я ведь тоже была тогда в актовом зале, — сказала она, — туда всех согнали.
Мы с ней обедали каждый день, и каждый день Тереза являлась в новом платье. То, цветастое, она проносила ровно один день. У нее были платья из Греции и Франции, кофточки из Англии и джинсы из Америки. У нее была пудра, помада и тушь из Франции, украшения из Турции. И тонкие колготки-паутинки из Германии. Женщины в отделе Терезу не любили. Видно было, о чем они думали, глядя на нее. Думали: ради вещей, какие носит эта Тереза, можно и на бегство решиться. Они завидовали ей и мрачнели. И пели, выворачивая шеи ей вслед:
Напевая, они мечтали о бегстве. Но проклятие песни они мысленно посылали Терезе.
Люди на фабрике ели в обед желтоватое сало и черствый хлеб.
Тереза своими толстыми пальцами выкладывала на моем столе ломтики ветчины и сыра, овощи и кусочки хлеба, все это слоями, одно на другом.
— Делаю для тебя солдатиков, — сказала она, — чтобы и ты чего-нибудь поела.
Она брала эти полосатые столбики двумя пальцами и, осторожно перевернув, отправляла в рот.
Я спросила:
— Солдатики? Почему?
Тереза сказала:
— Такое у них название.
То, что ела Тереза, было как раз по ней. В этой снеди мне чудилось что-то от ее отца. Он получал продукты в партийной столовой.
— Каждую неделю, — сказала Тереза, — продукты привозят на дом. Отцу не нужно ходить по магазинам, ну так он ходит проведать свои памятники, а сумку для продуктов без толку с собой таскает.
Я спросила:
— У него есть собака?
Портнихины дети сказали:
— Наша мама ушла к заказчице.
Детей я увидела впервые. Меня они не заинтересовали. Они спросили:
— Ты кто?
Я сказала:
— Подруга. — И в ту же минуту поежилась, так как осознала: никакая я ей не подруга.
У детей были черно-синие губы и пальцы.
— Этот карандаш, когда высохнет, пишет серым, как простой, — сказали дети. — А если поплевать, цвет у него как небо ночью.
Я подумала: детей я вижу впервые, потому что впервые зашла просто так, без каких-то тайных мыслей и ничего не собираюсь «забыть».
Но кое-что я хотела забыть — смерть городского сумасшедшего у фонтана.
Мужчина с черной бабочкой лежал мертвый на асфальте, там, где столько лет стоял. Вокруг столпились люди. Высохший букет был растоптан.
Курт однажды заметил: «Городские сумасшедшие не умирают. Один повалится — там, где он стоял, будто из-под асфальта поднимается другой, такой же». Человек с черной бабочкой повалился. А на асфальте выросли двое: полицейский и охранник.
Полицейский разогнал стоявших возле мертвого тела. Глаза полицейского горели, на губах блестела слюна. Он привел с собой охранника, привычного переть в толпу и раздавать удары направо и налево.
Охранник, встав возле башмаков мертвеца, сунул руки в карманы. От его плаща шел резкий запах резины, сажи и машинного масла, как от сапог и калош в магазине. Рукава были ему коротки, как всегда у