переполнен праздничного вида людьми, которые наслаждались солнцем и весенними цветами. Там было не меньше тридцати ресторанов со столиками на улицах, с которых открывался вид на реку, и все столики были заняты. Просторный бульвар был заполнен праздничным людом, а парк за рекой пестрел гуляющими разных возрастов. Было ощущение, что все хотят попасть в этот город: на выезде из него мы видели плотный поток машин, растянувшийся на приличное расстояние.
Мы ехали и ехали, и мой взгляд жадно поглощал пейзажи: луга лимонно-зеленого цвета, недавно покрывшиеся листвой деревья, желтая форзиция, восклицательными знаками торчащая тут и там, вишни в цвету, пестрые виноградники, гирляндами висящие на крутых холмах, речные берега; земля, вздымающаяся холмами и меняющая свой вид от одной речной долины к другой, все дальше от Германии и все ближе к Парижу. Мои изголодавшиеся в больнице глаза и душа буквально глотали все это, глотали залпом, снова и снова. Мне никогда не надоедает смотреть на землю, особенно весной. Значит ли это, что осень, которая всегда была моим любимым временем года, уступила свое место весне, мягкой ясной весне?
А Париж действительно был прекрасен.
Мы совершили экстравагантную трату денег, из тех, что бывает раз в жизни: Рэд и Сью привезли нас прямо в отель «Ритц», где обычный завтрак из круассана и кофе стоил сорок долларов. Но бог с ним, с «Ритцем». За углом был «Harry's New York Ваг» — любимое местечко Хемингуэя, Фицджеральда и «потерянного поколения»; одно из немногих мест в Париже, где люди действительно говорят по-английски. В зале на первом этаже до сих пор стоит пианино, на котором Гершвин [115] сочинил большую часть своего «Американца в Париже». Здесь утверждают, что именно они придумали «кровавую Мэри». Правда это, или нет, неизвестно, но мы все сошлись на том, что их «кровавая Мэри» незабываема.
Но искренне, до слез нас с Трейей тронул Нотр-Дам. Один лишь шаг вовнутрь — и ты тут же понимаешь, что оказался в священном месте; обыденный мир, где есть рак, болезни, нищета, голод и страдания, остается по ту сторону величественных дверей. Утраченное искусство священной геометрии заметно там во всем, и оно заставляет сознание воспроизводить эти божественные очертания. В один из дней я и Трейя посетили мессу. Мы держались друг за друга так, словно Всемогущий Господь — на этот раз в виде Доброжелательного Отца — действительно мог чудесным образом спуститься вниз и одним движением удалить рак из ее тела; и для этого не надо было иной причины, кроме той, что Он Сам находится в особом месте, настолько святом, настолько удаленном от всего того, во что Его дети превратили остальное Его творение. Даже солнце, струившееся сквозь мозаичные окна, казалось, способно было исцелять. Мы в благоговении просидели там несколько часов.
Приехали Трейей и Майкл; мы попрощались с Рэдом и Сью и отправились на левый берег Сены. Трейей — талантливая художница, Трейя — художница-ремесленник; Майкл и я — восторженные ценители, поэтому мы все выстроились в очередь к Музею Д'Орсе, чтобы попасть на выставку Ван Гога. У Шопенгауэра была теория искусства, которая сводилась к следующему: плохое искусство подражает, хорошее искусство творит, великое искусство превосходит. Он имел в виду «превосходит границы субъекта и объекта». То общее, что есть у любого произведения искусства, говорил он, — это способность вытащить восприимчивого зрителя из своей оболочки и погрузить его в искусство — настолько, что индивидуальное самосознание исчезает полностью, и человек, по крайней мере на краткий миг, пребывает в недуальном и вневременном сознании. Иными словами, великое искусство мистично, каким бы ни было его содержание. Я никогда не верил, что искусство может обладать такой властью, пока не увидел полотна Ван Гога. Они были просто потрясающими. От них перехватывает дух и исчезает твое «я» — и то и другое совершается одновременно.
И вот обратная дорога из Парижа в Германию: Майкл ведет, Трейей — за штурмана, мы с Кеном отдыхаем на заднем сиденье. Снова потянулись деревни — моя любимая часть поездки. Заночевали мы в Виттеле — том самом, откуда минеральная вода[116]. Трудно сказать: то ли этот курортный городок уже пережил свой расцвет, то ли он просто еще не проснулся от зимней спячки, — впрочем, мне было все равно, потому что моя комната выходила на залитый солнцем, ослепительно зеленый парк. Я вытащила стул на маленький балкончик — и чувствовала себя замечательно.
Снова повороты, деревенские дороги, прекрасный скромный пикник у ручья, а потом, когда мы взобрались на высокие холмы, — неожиданный подарок… Лыжные трассы, канатная дорога, снег и лыжники! Было уже четыре часа дня, а не то бы я попробовала убедить своих спутников разрешить мне несколько раз спуститься с горы. У меня кольнуло сердце при мысли о том, как мне хочется остаться здесь, под солнцем, на снегу, — и еще я вспомнила про юношу, о котором нам рассказывал доктор Шейеф: он пошел кататься на лыжах, когда уровень лейкоцитов у него был ниже четырехсот. Увы, он умер от пневмонии, но я чувствую, что во мне шевелится тот же порыв, который заставил его совершить этот безрассудный поступок.
Больше всего нам понравился Колмар. Маленькие шаткие деревянно-каменные домики, сгрудившиеся вместе, по-приятельски прислонившиеся один к другому, словно помогая друг другу устоять вертикально перед разрушительной силой столетий. Сутулые, осевшие, накренившиеся, присевшие на корточки, качающиеся, припавшие к земле, растолстевшие — у каждого из них свой характер. Один — приятного оранжевого цвета, поношенный от времени, соседний — темно-кремовый и пятнистый, следом — обшарпанный, синий в полоску и потрескавшийся, потом облупленный серый, а рядом — осыпающийся серо-коричневый. Улицы в старом городе булыжные, узкие, петляющие; они только для пешеходов. Домики на этих узких улочках наклонились друг к другу, как старые сморщенные соседи, которые год за годом сплетничают, перегнувшись через забор. А внизу — мы, туристы, алчно разглядываем витрины, зажигаем свечи в церквях и гуляем, гуляем, гуляем.
В Колмаре выставлен знаменитый заалтарный образ Иссенгейма (1515 года). Он немного мрачноват — видимо, в те дни и жизнь была мрачной, — Иисус на кресте не только изображен с очень натуральным терновым венцом и гвоздями, через которые сочится кровь, — все его тело покрыто маленькими кровоточащими язвами. Трейей сказала, что в то время в Европе свирепствовал сифилис, и художник наделил Иисуса особо выразительным признаком страдания. Сначала я восприняла это как характерное для христианства внимание к страданию, но потом вспомнила, что буддийские монахи традиционно медитируют на кладбищах, где на земле лежат трупы в разных стадиях разложения. Боль и страдание живут в мире — а каково было жить в XVI веке? — и этот образ был просто еще одним напоминанием об этом. Я делаю вдох и наблюдаю свою реакцию на конкретное изображение, наблюдаю за той частью души, которая не хочет знать, что подобное происходило и продолжает происходить, той частью души, которая заставляет тело содрогаться от отвращения при мысли, что подобное происходит со мной или с кем-нибудь другим. Я наблюдаю свое отвращение, делаю глубокий вдох и чувствую всходы милосердия, дружелюбия и сострадания, которые тоже являются частью моей души.
В Зальцбурге[117] мы выпили эльзасское вино, поели лягушачьи лапки, купили расписные крестьянские скатерти и зашли в кафедральный собор. Веселая официантка (а это был один из лучших наших обедов) сказала, что, когда мы в следующий раз поедем в Париж, она поедет с нами и что еда в Париже «tres cher et pas bonne» — дорогая и не самая лучшая.
Вернувшись в Германию, по дороге в Бонн мы остановились в Баден-Бадене, одном из известнейших курортных городов с минеральными водами. Там с Трейей приключилось то, что ее глубоко встревожило и заставило всех нас заняться магическими объяснениями того, что все это могло значить.
На следующий день мы пошли в римско-ирландские бани, обладающие сильным расслабляющим эффектом: тебя проводят по десяти разным баням, или станциям, с небольшой разницей в температуре, и вся последовательность рассчитана так, чтобы добиться максимального расслабления. Но тем же вечером я