что палачам пришел конец. Шеф приказывает в течение двух дней достать из общей картотеки все карточки умерших и эвакуированных. Списки перепечатать на машинке. Карточки эти вместе со списками прибывших и умерших должны быть отосланы в Бухенвальд.
Несколько машинисток будут работать всю ночь, чтобы выполнить распоряжение.
В канцелярии, обычно в эту пору уже пустой, машинки в бешеном темпе выстукивают номера, — начиная от иервого транспорта, — фамилии и при них пометки о смерти — «v» (verstorben) либо о перемещении — «u» (uberstellt). Передо мной красноречивая, страшная статистика. Почти каждый номер помечен буквой «v». Рассматриваю страницу за страницей и вижу против многих тысяч номеров только пометку «v». Лишь изредка кое-где мелькнет буква; «u». Целые транспорты по нескольку тысяч человек — фершторбен!
Следующей ночью, подгоняемая общим темпом работы и понуканьем шефа и капо, я заканчиваю список своего транспорта. № 55 907 — фершторбен. № 55 909 — фершторбен. Все номера впереди и позади моего, все — фершторбен. А я живу, № 55 908. Как это случилось, что я осталась жить?
Ревир, тиф, чесотка, штабеля трупов под стенами бараков — все это снова встает перед моими глазами. Да, это было всего лишь год назад. Умерла Зосенька, умерло так много других. Тогда мне казалось, что не смогу пережить еще один день. Но прожила целый год.
Сквозь открытую дверь из комнаты шефа доносится музыка:
Я выхожу на крыльцо. Пушистые хлопья снега мягко ложатся на землю, покрывают фундаменты крематориев, облепляют проволоку, тают на ресницах… Ровные ряды бараков дремлют, укутанные белой пеленой. Я не одна в великой тишине этой зимней ночи. Вокруг меня, рядом со мной все «фершторбен». Горящими глазами они хотят проникнуть вдаль, за невозмутимую белизну, умоляюще протягивают руки. Те, из Павяка, и эти, из карантина.
Их все больше, они обступают меня, я слышу их повелительный шепот: «Никогда не забывай нас, не позволяй забыть и другим. Вы должны отомстить, иначе ни в зимнюю ночь, ни в весенний день не будет вам спокойной жизни. Приближается свобода. Те из вас, кто познает это счастье свободы, пусть никогда…»
— …никогда не забудем вас, клянемся! Мы не можем забыть вас!..
Часовой, съежившись от холода, в своей «ласточке», наверно, следит за мной, за странной фигурой, гуляющей у проволоки ночью, и кричит:
— Что ты там делаешь?.
— Жду, — отвечаю я.
— Чего ждешь? — кричит часовой.
— Auf Freiheit… Свободы… Понимаешь?
Из будки над проволокой раздается смех. Я возвращаюсь в барак.
Меня вызывает шеф. Вхожу, полная ненависти.
— Ну что, много там еще у вас? — спрашивает он, дописывая какое-то письмо.
Заглядываю через плечо: «Моя любимая Ева…»
Радио играет цыганский романс.
Итак, пока мы составляем списки умерших, шеф пишет любовные письма. Он любит, тоскует по какой-то Еве. Она, наверное, тоже любит его. Он похож на человека, приветливый… Меня охватывает острое желание схватить пресс-папье, что лежит на письменном столе. Как трудно овладеть собой, удержать собственную руку…
Он поднимает голову.
— Ну, что?
Я вздрогнула, будто очнувшись от сна.
— Ну что же? Много еще вам осталось переписывать?
— Немного, герр шеф!
Он закуривает сигарету, смотрит в окно.
— О, что я вижу, выпал снег.
— Да, выпал.
Я продолжаю разглядывать шефа, как самое непонятное существо. Он так же радуется снегу, как и мы. Так же, как и мы, встает, выходит из барака. Становится рядом с Басей. Оба одинаково поддаются очарованию зимы. Эсэсовец говорит:
— Как красиво! Какая тишина!
Бася молча слушает. Знаю, что она думает. Когда он был шефом крематория, тоже было так красиво и тихо?..
— Совсем не похоже на лагерь, — продолжает эсэсовец, — все следы занесены…
Я пячусь к двери. Сажусь снова за машинку. Он прав. Следы занесены, заметены. И я в эту минуту занята не чем иным, как заметанием следов. Улики преступлений, будут скрыты в Бухенвальде. Освободительные армии застанут здесь только снег.
4 декабря именины Баси. Пользуемся случаем и устраиваем праздничный вечер. Объясняю нашей капо, что у нас здесь так мало приятных минут и это торжество следует как-то отметить.
Самая возможность подобного разговора показывает, насколько все изменилось. Иное настроение, иное отношение к хефтлингам. Все же капо не может скрыть, что удивлена нашей дерзостью. Взгляд ее говорит: «Вы ведете себя, как в пансионе, забываете, где вы находитесь».
Вдруг вбегает Ирена и печально сообщает:
— «Парни» сегодня уезжают. Все.
— Как все? И «наши» также?
— Да и все поляки. Начальство боится беспорядков в лагере, боится, что мужчины организованы.
Хорошо знаю, что в нашем положении безразлично, является ли битый, приниженный хефтлинг мужчиной или женщиной, и все же понимаю, что печаль, которая всех нас охватывает, вызвана не только сочувствием. Очевидно, сознание, что мужчины рядом, как-то придавало нам храбрости. Мы как бы чувствовали их молчаливую опеку, надеялись на их выступление «в случае чего».
— Мы остаемся совсем одни… — огорченно говорит Ирена.
Выхожу, чтобы поискать Вацека. Повсюду снуют озабоченные мужчины из Бжезинок. Царит предотъездная лихорадка. «Сегодня едем!» Циприян, друг нашей команды из мужской эффектенкамер, встретившись со мной на Лагерштрассе, протягивает руку, не обращая внимания на проходящих эсэсовцев.
— Прощай, Кристя. Встретимся в Лодзи, перед Гранд-Отелем на Петроковской.
— Когда?
— Ровно через год, в этот же день, в двенадцать часов. Приду непременно.
Вацек прощается с Зосей. Увидев меня, останавливается на пороге темного барака. Серые вещевые мешки хефтлингов висят над нашими головами. В узком проходе между полками стоим и молчим, не зная, что сказать. Наконец Вацек говорит со смущенной улыбкой: