были о том, что получили мы в посылке, о вестях из дому. В письмах между строк мы искали скрытый смысл. Если кто-то с «воли» писал, например: «Верю, что мы скоро опять увидимся», — для нас это означало, что есть «чрезвычайные новости», они ведь не могут писать откровенно, но это явно следует из тона письма. Часто говорили: «Что они там сейчас делают?» «Они» — это значит люди за проволокой.

Мы боялись думать, что ждет нас после ревира — если, несмотря на все, выздоровеем, если нас выпишут в лагерь. Снова апели, работа в поле, холод. Было начало февраля. Уже три месяца я в ревире. Мы пробовали сосчитать, сколько наших подруг умерло, но это оказалось невозможно.

Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, занятые поисками блох, отупевшие, не думая ни о чем. Конечно, память нет-нет, да и возвращала нас к прошлому, к тому, чем мы жили когда-то. Но с каждым днем прошлое уходило все дальше. Мы потеряли себя, просто-напросто забыли все. Какие-то обрывки воспоминаний всплывали из глубины сознания, туманные, неправдоподобные образы из ушедшей в прошлое жизни…

Однако бывали и минуты оживления, вызываемые известием о новом наступлении на фронтах. Вокруг рас постоянно кто-то плакал, кто-то стонал, то и дело уносили чьи-то трупы, а мы мечтали вслух.

Начнем, например, воображать, как отворяется внезапно дверь, входят наши солдаты и говорят: «Ворота открыты, выходите, вы свободны».

Всегда находилась какая-нибудь трезвая голова.

— Зря тешите себя, так бывает только в книжках, да и то в детских. Все мы погибнем по очереди, а кто не подохнет сам, того прикончат.

Докторша все чаще предупреждала, что не сможет дольше нас покрывать, что она должна выписать здоровых из ревира. Требуются места для новых больных.

Итак, надо было снова примириться с мыслью о перемене. Мы давно убедились, что каждая перемена страшна. После краткого пребывания в самых ужасных условиях я сживалась с ними потому, что знала, — когда меня отсюда отправят, будет еще хуже. Место на тесных зловонных нарах уже через несколько дней стало для меня привычным, обжитым — место, где я провела столько месяцев, где с верхнего «этажа» постоянно что-то сыпалось на голову и летели доски, где всегда было темно и где я столько выстрадала.

— Поймут ли нас когда-нибудь люди? — задумывалась сидящая рядом со мной Вися. — Поймут ли нас, если все рассказать. Какими словами убедить, что можно привыкнуть к такому кошмару — и к этой вшивой койке, и к этому горькому пойлу. Можно ли поверить, что наше единственное желание — только чтобы нас оставили в покое. Чтобы нас не трогали. Как подробно об этом ни рассказывай, сколько ни описывай самые чудовищные факты, они, конечно, вызовут ужас, но ведь наши страдания основаны еще и на безнадежности. На постоянной физической и психической угнетенности. Будто все время переживаешь утрату кого-то близкого. И будто все время тебе в лицо плюют. И будто все это происходит одновременно. Нет, разве знаю я, как объяснить это, чтобы свободным людям стало понятно.

— Зачем рассказывать? Если удастся нам выйти, мы будем молчать. Но… ведь мы не выйдем… не будем обманывать себя.

Подошла Ванда, тоже из Павяка, одна из самых милых, неисправимых оптимисток.

— Не распускайте нюни, наверное, выйдем. Я слышала, что теперь уже действительно началось.

— Да, да, конечно — через две недели. Хоть бы раз назвали другой срок…

В эту минуту в бараке вдруг погас свет и раздался пронзительный, протяжный вой.

— Сирена! Тревога!

— Лежать спокойно, воздушная тревога, — крикнула из темноты блоковая.

Первая тревога в лагере! Вой этой сирены звучал для нас, как самая прекрасная музыка! Ванда легла рядом со мной. В молчании мы жали друг другу руки.

— Хоть бы одна бомба, — мечтала Ванда.

— Что из того? У нас ведь нет сил. Далеко нам не убежать.

— Все равно, — повторила она со страстью, — все равно. Лишь бы что-нибудь происходило. Хуже всего это бессилие, эта постоянная смерть вокруг. Хуже всего, что о нас забыли.

Сердце колотилось. Мы ждали взрыва бомбы, какой-нибудь вспышки, которая осветила бы безмерную глубину наших страданий.

Но ничего не произошло, все та же тишина и тьма вокруг. И вот уже отбой. Ванда, разочарованная, поднялась с моей койки.

— Ничего не будет, мы им нужны, как прошлогодний снег, вероятно, случайный перелет, только и всего. Спокойной ночи, Кристя, попробуй уснуть, пусть тебе приснится свобода.

Утром кого-то принесли в барак. Тяжелобольная. Я подошла к месту, куда ее клали. Одеяло с нее сползло. Больная не шевельнулась. Она смотрела на меня неподвижным взглядом, лицо ее было бледное, костлявое, В этих умирающих глазах мелькнуло что-то знакомое. Нет… я, наверно, ошиблась.

— Ганка? — спросила я, боясь ответа.

— Да, Ганка. Ты удивляешься… так я изменилась, да? У меня воспаление легких… Это конец, знаю… А помнишь, как я хотела жить. Это, Кристя, уже невозможно… — И слабеющим голосом добавила — Я в жизни ничего не успела… и посылки моей мамы нисколько не помогли.

— Ганочка, ты такая молодая, у тебя сильный организм, видишь, я перенесла тиф, а посмотри, уже хожу…

— Я тоже пережила тиф и тоже уже ходила. Перенесла дурхфаль, и вот — это, наверно, оттого, что слишком долго лежала. Больше мне уже не встать. Знаю. Посмотри на мои руки…

Длинные пальцы Ганки, синюшные, костлявые, беспомощно лежали на одеяле, как-то отдельно от нее. Я взяла эту бедную руку, стала растирать. Ганка глядела на меня с кроткой усмешкой.

— Ничего уже не поможет, труп не оживишь. От слабости я вся мокрая и не могу двигаться. Совсем не могу двигаться, понимаешь ли ты это? Это дико и для меня самой.

Она вздрогнула.

— Ах, как страшна тут смерть, липкая… медленная… я уже сейчас вижу, как меня выносят и бросают возле барака — на снег или в грязь. Какая сейчас погода, какой день… февраль, да?

— Да, Ганочка, февраль.

— Тогда, пожалуй, в грязь. Когда будут выносить, прошу тебя, Кристя, присмотри за тем, чтобы моя голова не билась по камням, наверно, это больно еще и после смерти…

— Да, но ты не умрешь, Ганочка… — говорила я, ища глазами несуществующую помощь. Все во мне восставало.

В бараке как-то все затихли. Ганка подняла голову, посмотрела вокруг горящим взглядом и спросила громко, отчетливо:

— Скажите мне, кто отомстит за нас?..

Со всех нар повернулись в нашу сторону. Голова Ганки упала. На щеке ее застыла слеза.

К утру она умерла. Мы осторожно положили ее на печь. С коек сползли Стефа, Марыся и Эльза, подруга Ганки. Эльжуня не отходила от нее и сейчас, как и во время ее болезни. Больше никого не осталось наших из Павяка.

Мы стояли в молчании. Еще одна умерла, самая молодая, самая жизнерадостная. Мы не плакали. Стефа опустилась на колени, уронила голову на грудь, и казалось, будто окаменела. Когда Ганку выносили, я пошла за ней. На дворе было сумеречно. Пронзительно выл ветер. Он развевал волосы Ганки. Они уже отросли, ее светлые волосы…

Я долго стояла у тела Ганки, а в ушах у меня звенел ее далекий смех. Смех звонкий, беззаботный. Смех, который убили палачи.

Несколько дней спустя после смерти Ганки меня выписали в лагерь. Я стояла в сенях зауны, у того же входа, где и в первый раз. Стояла голая, смешавшись с другими. Я едва держалась на ногах, дрожала от холода и от горького чувства бессилия. Сызнова начинать мучительную канитель, знакомую мне, и все же новую, скрывающую столько неожиданностей? Переносить апели, холод — ведь еще только февраль. Тут же мелькнула мысль: скоро весна… Я пролежала почти всю зиму, посылки я получаю, война должна же когда-нибудь кончиться. Самое плохое уже миновало, а вдруг удастся… Мама, друзья ждут…

Но как жить дальше без Зоей, без всех других? Возможно ли это, что Зоей действительно нет? В эту

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

11

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату