В тот же день, после полудня, состоялся концерт в «зале» зауны. Концерт для «функцион- хефтлингов» (заключенных, занимающих посты). Для всех капо, анвайзерок и тех, кому удалось выдержать первые годы, — теперь они работали внутри лагеря, «на должностях» — и для тех, что следили за порядком в целом лагере, — для лагеркапо, лагерельтесте (старших по лагерю) и прочих, обладавших правом бить и истязать, кого мы боялись больше всего. Имена Стени, Лео или блоковой фон Пфаффенхофен вызывали не меньший страх, чем имена палачей-эсэсовцев. Может быть, даже больший, потому что они были всегда рядом.
Дирижировала оркестром Альма Розе. Альма была еврейка, ее привезли с транспортом из Вены. Она попала в так называемый «научный отдел» Освенцима, в опытный «кроличий садок». Когда, наконец, выяснилось, кто она, в лагере как раз создавался оркестр. Кажется, из Берлина сообщили о приезде международной комиссии, и надо было показать, как много хорошего делается для заключенных. Кроме того, лагерные власти скучали. По требованию коменданта лагеря Альму Розе перевели из «кроличьего садка» в оркестр. Пока задачей оркестра было только отбивать такт для марширующих в поле, главным инструментом служил барабан. Теперь в концерте барабан будет заменен скрипкой.
Как принадлежащая к обслуживающему персоналу, я имела право присутствовать в «зале». Перед началом концерта я остановилась на минуту вблизи зауны. Рядом за какой-то проступок стоял на коленях весь пятнадцатый блок. Напротив была лагерная кухня, возле нее куча мусора. Греческие еврейки рылись в отбросах, обгладывали найденные кости. Не так давно они приехали из Салоник, изящные, смуглые, стройные. Через несколько дней их уже было не узнать. Они прошли селекцию, и те немногие, что остались, не походили больше на людей. Исхудалые, покрытые нарывами, они рылись теперь в мусорной яме, выискивая отбросы.
Я вошла в зал. Концерт уже начинался. Альма подняла палочку. Несколько эсэсовцев и ауфзеерок развалились в креслах. Лагеркапо усмиряющим взглядом грозно озирала зал зауны. Полились звуки вальса Штрауса. Я взглянула в окно. Пятнадцатый блок все еще стоял на коленях. Альма играла теперь соло на скрипке. Глаза ее были полузакрыты. Может, ей чудилось, что она играет в венской филармонии. Скрипка ее пела. В зале была тишина. Я тоже прикрыла глаза. На минуту передо мной возник большой бальный зал из какого-то фильма, из какой-то нереальной жизни. Воздушные платья, нежные пары, улыбки, танцовщицы на пуантах.
Альма кончила. Ока нервно опустила смычок и окинула «зал» невидящим взглядом.
— Прекратить! — крикнула лагеркапо. Оказывается, кто-то начал аплодировать.
Я очнулась. Оркестр уже играл польку.
Вдруг с привилегированных, то есть сидячих, мест поднялась какая-то необычная фигура. Рыжая, накрашенная женщина, в брюках и с палочкой, начала петь под музыку пропитым голосом. Я удивилась, что ее не только не прерывают, а улыбаются ей, явно одобрительно, хотя она была с нашитым номером, то есть заключенная.
— Кто это? — спросила я шепотом соседку. — Почему ей разрешают петь, быть такой элегантной и даже краситься?
— Ты не знаешь Мускелершу? Немка, подруга «оберки», еще на воле они вместе «работали», — добавила соседка иронически. — Оберка была «девочкой» в ее заведении. Ну, а это «пуфмама» — понимаешь? Ничего удивительного, что она пользуется здесь покровительством.
Я, не понимая, смотрела нам говорившую.
— Ты разве не знаешь, — спросила она, не менее изумленная, — что почти все ауфзеерки — из борделя?
Мускелерша танцующим шагом возвращалась с эстрады на свое место. После нее выступила полька — элегантная Ева Стоевская, варшавская актриса. А затем какая-то молоденькая еврейка с большим темпераментом исполнила джазовые песенки, вызвав явный восторг присутствующих эсэсовцев.
Я выскользнула из зала, наполнила горячей водой бутылку и побежала в ревир. Зосенька лежала и смотрела в сторону двери лихорадочными глазами. Я подала ей бутылку. Она пила и плакала. Не знала, как меня благодарить. В тишине спящего барака слышны были только стоны, бред тяжелобольных да доносившиеся сюда звуки музыки.
Однажды нас, несколько человек, послали в лагерь Б за одеялами, отданными на санобработку. Был уже вечер, после отбоя. Впервые мы переступили ворота лагеря в такой поздний час. Ограда горела огнями лампочек. Лагерь спал. Мы стояли у одного из бараков, ожидая одеял. Вдруг к соседнему зданию с огромной трубой подъехал грузовик. Кто-то прошептал:
— Крематорий, смотрите!
В ту же минуту из трубы вырвались клубы дыма, потом искры, затем вверх поднялось пламя. Из грузовика раздался крик. Кто-то выстрелил. Очевидно, часовой в будке. Может быть, со страху. Пламя все разгоралось.
Мне уже бросили связку одеял. Мы возвращались в молчании.
Ночью я не могла уснуть, ворочалась на нарах. Наконец я встала, вышла из барака. В сильном возбуждении я направилась в сторону луга, к ограде. Вдруг из еврейского блока вышла какая-то женщина. Она шла сначала медленно, потом быстрее, наконец побежала с поднятыми вверх руками. Я поняла: она «шла на проволоку».
— Стой! — крикнула я, пытаясь ее догнать.
Непонятная сила удержала меня, я не могла произнести больше ни слова. «Зачем, — думала я, — зачем мешать, разве не лучше и самой вслед за ней?..»
Проволока притягивала как магнит… Сразу со всем покончить. После этого — ничего, только покой. А Зося?.. Сегодня она снова будет ждать воду. А может, придет посылка? Может, случится какое-нибудь чудо?.. Наступление…
Однако искушение было сильным.
Сейчас начнется апель. А дальше все то же — Магда, зауна… О… та уже… уже подходит к проволоке.
— Куда ты, стой! — крикнул откуда-то часовой.
Женщина вздрогнула, остановилась на минуту, руки у нее опустились, голова упала на грудь. Что вспомнилось ей в эту минуту?.. Вдруг она выпрямилась и снова пошла вперед.
Из будки часового раздался выстрел… другой.
Женщина согнулась и упала навзничь, будто деревянная кукла.
Я вздохнула с облегчением. Теперь ей уже хорошо…
Кто-то рванул дверь ближайшего барака.
— Апель! — хриплым голосом крикнула заспанная, лагеркапо в темную, глубокую ночь.
В бараках зажгли свет.
Апель установил недостачу «номера». Пришел Таубе. Обнаружил «номер» у проволоки. Схватив убитую за ноги, он отшвырнул ее от ограды и напоследок еще пнул ногой по голове.
Он был зол, что из-за нее апель прошел плохо. Бормоча себе под нос ругательства, позвал кого-то, велел еще раз проверить номер.
В 12 часов объявили лагершперре. Снова селекция. На этот раз день был дождливый, прохладный. Но согнанные из бараков — почти все греческие еврейки, часть голландских и польские из Бендина и Сосновца — раздевались и шли голыми в 25-й блок. Однако ни в этот день, ни в следующий грузовики за ними не приехали.
Мы издали обходим это место. Только бы не слышать слабеющие голоса: «Пить, мама, мама, пить!» Только бы не видеть эти глаза, руки…
Спустя три дня произошло небывалое в истории лагеря событие. Открыли блок смерти и выпустили всех обратно в лагерь, в бараки. Когда 25-й открывали, Таубе и ауфзеерка отскочили. Запах разлагающихся трупов был невыносим. Лишенные пищи, воды, воздуха, многие скончались. Это было во время вечернего апеля. Освобожденные из блока смерти проходили мимо нас. Они улыбались, растерянно, удивленно, — возможно ли это, что они будут жить? По улице плелись полутрупы.
Это необычное событие вызвало среди нас большое оживление. Самые оптимистические слухи распространились по лагерю. Будто запрещено уже умерщвлять газом. Распоряжение отдано самим