тоже тяжело больна. Она то и дело толкает меня ногами, мечется в жару. Я прошу ее вести себя спокойнее, но она не отвечает. Однажды вечером я слышу, как Валя говорит:

— Завтра кризис, если выдержит, может, и будет жить. Только вряд ли, сердце у нее слабое…

Я очнулась после этой ночи. Была так бессильна, что не могла ни поднять руку, ни шевельнуться, ни вымолвить слово. Но уже, к несчастью, в полном сознании. Со всех сторон просили то ночной горшок, то судно, воздух был невыносимо тяжелый. Все кости у меня ныли. С соседних коек поднимались больные — голые, сплошь покрытые нарывами. Я ощупала свою голову. Волосы, которые у меня уже немного отросли, слиплись, их невозможно распутать. Невыносимо чесалось тело. Это была чесотка. Ею болели все. Кроме того, нарывы и волдыри между пальцами рук, водяные и гнойные, мучили так, будто тело резали ножом. И это наболевшее зудящее тело атаковали блохи и вши. Невозможно забыться сном ни на минуту.

Однажды ночью я села в постели — в первый раз за время болезни — и принялась яростно расчесывать тело, рвать его. Я была близка к безумию. И уже не владела собой. Из расчесанных мест лилась кровь, вытекал гной. «Вот и хорошо, — думала я, — теперь, наверное, начнется заражение и я умру». Но кто-то из моих подруг залепил все раны бумагой. И снова я осталась жить.

После кризиса я почти не спала. Ночи были фантастически страшные. Казалось, нет конца этому кошмару. На всех койках сидели голые существа, лысые, покрытые пятнами, нарывами, залепленные пластырями, яростно скребущиеся. Непрерывно то с той, то с другой койки неслись стоны умирающих: «Пить… пить…»

В блок, где я лежала, попало несколько лишившихся рассудка. Одна из них, молодая девушка, советская парашютистка, — ее схватили где-то в окрестностях лагеря — была в буйном состоянии; в конце концов ее связали, и теперь она кричала — на одной ноте — целыми ночами. Казалось, в этом страшном крике она хотела выкричать боль всех страдающих, и часовым в их будках, наверно, было не по себе.

В бараках ревира обычно лежало в среднем по триста больных. Во время эпидемий — не менее девятисот. В январе 1943 года случались дни, когда одних лишь полек умирало до четырехсот человек.

Как только врачи либо санитарки констатировали смерть — тут же трупы выносили и складывали возле барака. Когда набиралось много трупов, приезжала так называемая «лайхенкоманда» — «команда по трупам» — и забирала, их в крематорий.

Больные, стоило им почувствовать себя немного лучше, старались слезть с нар. Держась за доски, они брели к печи в центре барака. Так встретилась я с Натой. Когда она проходила мимо моей койки, я остановила ее, она с трудом узнала меня.

— Тебе пишут из дому? — спросила Ната.

— Да, получаю и посылки.

— А знаешь, ведь и Янка в ревире. Оказывается, и муж ее тоже здесь, в лагере… а она так радовалась, что ей удалось надежно скрыть его. Вчера умерла Веся, помнишь ее?

— Помню, это та, у которой маленькая дочка в Варшаве? Она показывала ее карточку еще в Павяке.

— Да, та самая, она отсидела там два года. А сегодня умерла ее подруга, Бася, ей было всего двадцать лет. Но ничего, ничего, все будет хорошо.

— Ты, я вижу, Ната, нисколько не изменилась. Что это значит: «будет хорошо», разве они оживут? А нам с тобой разве вынести все это? Свирепствует эпидемия… Лечить не лечат. Ну, а как ты?

— Сегодня я третий раз спустилась с нар. Страшно слаба, но так хочется продержаться до конца! Подумай, какая будет интересная жизнь после такой войны…

— Даже если ты переживешь, неужели ты будешь похожа на нормальных людей?

— Лагерь, конечно, оставит свой след, но все-таки мы будем счастливейшими людьми. Нас будут радовать даже пустяки, которых раньше мы не замечали, не придавали им никакого значения. Будет радовать, что у тебя чистое тело, что ты видишь лес, едешь трамваем, живешь в городе, гуляешь на свободе.

— Замолчи, Ната, этого никогда не будет… Я даже стараюсь забыть, что все это когда-то было. Лучше уж думать, что я родилась здесь в бараке, что я всегда была «номером». Так легче. Я отучилась думать, мечтаю всего лишь о лекарстве от чесотки, и больше ни о чем. Вот если бы догадались и прислали в посылке… да, это было бы счастьем.

Ната медленно пошла к своей койке. В первый раз после кризиса я так много говорила. От слабости я не могла шевельнуть рукой. В ушах шум, и все голоса, даже тех, кто стоял совсем рядом, долетали до меня словно издали. Я слышала, как вызвали мой номер, но не могла подать голос, не было сил. Наконец меня нашли. Это пришло письмо. Подруги помогли мне сесть. В полумраке я узнала почерк мамы: «Мое самое дорогое дитя, ты моя единственная забота, думаю только о тебе. Здорова ли ты? Помни, что ты должна продержаться!»

Письмо дрожало в моей руке. Меня уложили.

— Не плачь, Кристя, может, еще встретишься с мамой, — шепнула соседка по койке.

Я не обольщала себя этим ни на минуту. Потому и плакала. Образ мамы то стирался в памяти, то всплывал вдруг со странной отчетливостью. Стоило взглянуть на письмо, и слезы лились сами. «Все твои старания, мама, напрасны, — думала я. — Сгнию я здесь, как Веся, как много других, и неизвестно, когда ты об этом узнаешь».

— Ты, Кристя, номер пятьдесят пять девятьсот восемь? — спросил кто-то у моей кровати.

— Я.

— Вот, это тебе прислали из мужского… — она протянула мне бутылочку с жидкостью.

— Что это?

— Лекарство от чесотки.

— Кто прислал? Ничего не понимаю, я никого не знаю в мужском.

— Какой-то Анджей, он искал тебя очень долго, трудно было связаться.

— Но откуда он знал, что мне именно это так необходимо?

— Подумаешь, трудно догадаться. Что же ты считаешь, у них в мужском нет чесотки? Если б он наугад послал, и то не ошибся бы. Кому из нас это не нужно? А он расспрашивал о тебе, узнал, что ты в ревире.

Я сжимала в руке чудесный подарок, упавший с неба. Анджей… Ивняк на берегу Солы… Запомнил номер, отыскал… я была растрогана. Натерев тело лекарством, я в первый раз после многих ночей крепко спала.

Марта — крестьянка из окрестностей Кампиновской пущи. Вместе с ней я сидела в Павяке. Ее арестовали по подозрению в связях с партизанами, но сама она не знала, за что сидит. Муж не вернулся с войны 1939 года, она осталась одна с тремя детьми, и вот за ней пришли. Первые дни она вела себя в камере спокойно, только все ночи напролет не спала, сидела и, широко раскрывая рот, жадно хватала воздух, которого ей недоставало. Она никогда ни о чем не говорила, все ее мысли устремлялись только к дому. А домом ее был луг, колодец, хлев, река, лес. В душной камере она думала о пахоте, жатве, уборке урожая. Что сталось с детьми без нее? Она глядела на всех вопрошающими глазами.

Никто «с воли» Мартой не интересовался. Никто ей ничего не присылал. Она худела с каждым днем, все меньше понимала, о чем с ней говорят. А если, бывало, ночью на минутку и заснет, то все равно стонет во сне: «Где моя корова, пора ее доить». Не знаю, почему эта тоска по корове трогала меня больше, чем тоска по людям. Я присаживалась к ней, будила ее.

— Марта, пожалуйста, не кричи, корову подоят, детьми займутся соседи.

— Что будет? — спрашивала она. — Я боюсь.

— Хуже уже не будет. Тебя освободят, это какое-то недоразумение.

Она горько улыбалась и снова глядела в одну точку невидящими глазами.

С нашим транспортом отправили в Освенцим и Марту. Вначале я потеряла ее из виду. После видела несколько раз на лугу, сидящей в стороне ото всех. Она прикрывала рукой свой номер и боязливо озиралась.

— Тут лучше, правда, Марта? Больше воздуха…

— Да, пани староста.

Она называла меня старостой еще со времен Павяка. Там я была «старшей по камере».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

11

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату